игры в бисерКультура

Иностранец

По обе стороны. Мне приходилось печататься даже в таких странных изданиях, как газета «Советский цирк». Но лишь однажды я попал в орган, который обращался сразу ко всему человечеству

Иностранец

Петр Саруханов / «Новая газета»

Свидетель

Мне приходилось печататься даже в таких странных изданиях, как газета «Советский цирк». Но лишь однажды я попал в орган, который обращался сразу ко всему человечеству. Он назывался «Иностранец» и предназначался, как гласил девиз, «Для тех, кто уезжает, и тех, кто остается».

— Все мы, — расшифровал я редакционное обращение, — для кого-то иностранцы, иногда и у себя дома.

Такой универсализм намекал на что-то космическое и интимное сразу. И гнездилось это диковинное обобщение в фигуре иностранца, которым я прожил всю жизнь с тех пор, как родители увезли меня из Рязани в Ригу, когда мне было пять.

Благодаря этому адресу я привык, выучив названия улиц, к двум алфавитам. Лишь многим позже мне объяснили, что в СССР, где все от чукчей до татар пользовались патриотической кириллицей, латиница была вторичным заграничным признаком.

Первичным считались сами балтийцы, которые меньше многих походили на советских людей. Даже тогда, когда старались, у них получалось плохо, как, собственно, у всех иностранцев.

Этим воспользовался Довлатов, описывая в «Компромиссе» самую западную версию советской власти.

«Эстонцев я отличаю сразу же и безошибочно. Ничего крикливого, размашистого в облике. Неизменный галстук и складка на брюках. Бедноватая линия подбородка и спокойное выражение глаз. Да и какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве…»

Привычное с детства двуязычие меня сопровождало повсюду. (Например, в гостях у киевской бабушки, где я учился грамоте. Первым самостоятельно прочитанным словом было название кинотеатра «Перемога».) Видимо, в этом обстоятельстве можно найти предзнаменование, предостережение или бесстрастный намек на то, что мне суждено провести жизнь иностранцем.

В этом статусе скрывается столько противоречий, что он, как египетский иероглиф по Фрейду, включает в себя собственную противоположность. Плюсы и минусы тут не отрицают друг друга, а складываются в одного кентавра.

Двойственная природа иностранца делает его незаменимым в отечественной культуре, которая нуждается в постороннем взгляде. От иностранца ждут непонимания, позволяющего за его счет остранить себя. Попадая в чуждую ему среду, он, как в химической реакции, помогает кристаллизировать отечественные причуды — и заразиться ими. Как это произошло в популярной комедии «Особенности национальной охоты».

Никита Михалков и итальянский актер Марчелло Мастроянни (слева направо). Фото: Анатолий Морковкин, Валерий Христофоров / Фотохроника ТАСС

Никита Михалков и итальянский актер Марчелло Мастроянни (слева направо). Фото: Анатолий Морковкин, Валерий Христофоров / Фотохроника ТАСС

Не зря так часто иностранцы, и не только цыгане, встречались в сугубо национальном кинематографе Никиты Михалкова еще тогда, когда он не был «бесогоном». Ярче других это проявилось в фильме «Очи черные», который я смотрел на Нью-Йоркском кинофестивале. Зал в Линкольн-центре был набит журналистами, пришедшими поглазеть на знатного иностранца, который помог Михалкову обновить «Даму с собачкой». Его звали Марчелло Мастроянни, и дамы таяли уже от имени. Актер расположился на сцене вальяжно: был небрит и выпивши.

— Почему вы всегда играете слабых мужчин? — спросила долговязая дама без косметики.

— А вам нравятся сильные?

— Мне нравитесь вы, — твердо ответила она, но зарделась.

— Как вам работалось с Михалковым? — спросил я, прерывая объяснение.

— Замечательно! Мы придумали новый фильм со мной в главной роли — «Обломов».

Коронная сцена: Сибирь, в засыпанной снегом хижине сидит Обломов. Раздается громовой стук. Дверь распахивается и входит Сахаров.

Примерно этого мы и ждем от иностранца, поэтому я тоже ему захлопал.

Гость

Иностранцы редко любили Россию так азартно, как Россия — иностранцев. Тем приятнее соотечественникам было читать путевые заметки мадам де Сталь, которая бежала от Наполеона в Англию через Москву. Самая известная в Европе писательница и личный враг Бонапарта, она хвалила все увиденное, находя в царе союзника и последнюю надежду на спасение: «Вот до чего довел меня африканский тиран: я ждала поражения французов».

Боровиковский В. Л. «Портрет Анны-Луизы-Жермены де Сталь» (1812), Государственная Третьяковская галерея.

Боровиковский В. Л. «Портрет Анны-Луизы-Жермены де Сталь» (1812), Государственная Третьяковская галерея.

Все остальное — редкие заметки на полях путешествия. В них мало живых подробностей, много сентенций в духе просветительских обобщений и несколько брошенных вскользь наблюдений, устанавливающих определенный стандарт в отношении иностранцев к увиденному.

Не вдаваясь в подробности, о простых русских баронесса пишет так: «Гостеприимные, но вороватые». А про знатных так: они готовы скорее «раздарить состояние, нежели расплатиться с кредиторами».

Потрясенная огромной и однообразной страной болот и берез, де Сталь, что тоже стало традиционным, поженила географию с метафизикой: «простор съедает все, кроме самого простора». Редкое население, встреченное по пути в стране, будто «только что покинутой жителями», она описывает в духе Руссо «благородными дикарями». Хвалит за «пристрастие к ярким цветам» и огорчается, что судьба осудила их жить на земле, где «виноградников нигде нет».

Назначая русских варварами, она, вслед за другими симпатизирующими России европейцами, видит в этом «животворную молодость нации», которая только приступила к просвещению. Признав, как все на Западе, русских рабами, она заключает, что это не мешает, а помогает им любить и защищать свое отечество. Этот экстравагантный тезис стал общим местом и нашел себе выражение в других заметках иностранцев той эпохи: «Рабство в том виде, как оно существует в России, спасло на этот раз государство». (Г.Т. Фабер в письме де Сталь)

Оставив «рабов» в покое там, где они их нашли, иностранцы не лучше обходятся с их хозяевами. Де Сталь даже не упоминает, как легко ей было найти с ними общий язык. И правильно делает, если учесть, что Александр I говорил по-французски лучше Наполеона, которого не всегда понимали его солдаты. Но внешнее сходство не обманывает иностранку, которая сетует на отсутствие глубокого образования и навыков остроумной беседы. Русские вельможи, даже читавшие ее сочинения, выглядят у мадам де Сталь теми же «обезьянами просвещения», что упоминаются в отрывке Пушкина «Рославлев».

Пушкин

Этот текст начался как полемическая рецензия на роман Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году». Пушкин принялся исправлять, точнее — переписывать книгу, используя чужих героев и сюжет, но ушел не дальше десяти страниц. Их хватает на то, чтобы развернуть центральный парадокс отечественной истории: русские как иностранцы у себя дома.

Фото: AP / TASS

Фото: AP / TASS

Приезжие находили в России два народа, но замечали только один. Говоривших на их языке иностранцы не слишком выделяли. Старая Европа жила по общим правилам, особенно когда играла в карты.

Я понял это, читая многотомные и, честно говоря, скучноватые мемуары Казановы. Из них мне довелось узнать, что он побывал в моей Риге. Тогда, как и сейчас, она была частью Запада, где свет одевался по одной моде, говорил на знакомых языках и проводил вечера за ломберном столом в тех же самых азартных играх. Поэтому Казанова в Риге не заметил решительно ничего, достойного упоминания.

Однако сам факт посещения знаменитым ловеласом латвийской столицы мог пойти на пользу стране с низкой рождаемостью. Памятник Казанове мог бы стать местом свиданий.

Тем более что Михаил Шемякин уже изготовил статую, изображающую Дональда Сазерленда в роли Казановы из фильма Феллини. Этот изрядный монумент, предназначенный для венецианского карнавала, простаивает в гараже, дожидаясь, пока художник, которого я свел с рижской думой, сговорится с отцами города.

Европеизированная публика, впрочем, не радовала мадам де Сталь, которая, как все иностранцы, искала в России экзотики — и сама ею отличалась. Пушкин пишет, что гости, собравшиеся чествовать знаменитость, увидели в ней «пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ее не понравился, речи показались слишком длинны, а рукава слишком коротки».

Это не мешало русским, как считает Полина, героиня и альтер эго Пушкина в этом отрывке, угождать иностранке и смеяться над «нашим добрым и простым народом». Во всем виновато, решает она, отсутствие отечественной словесности. Без нее образованная публика сдавалась в плен чужеземной учености. «Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом, и мыслим мы на языке иностранном».

С началом войны, пишет Пушкин, русские иностранцы, считавшие прежде «любовь к отечеству педантством», замаскировались под патриотов: «отказались от лафита и принялись за кислые щи».

Эти персонажи живо напомнили мне западных славистов, выделявшихся в России тем, что чересчур старались слиться с окружающими. Один курил сигареты «Памир», а в гости ходил в пиджаке и тельняшке.

Пушкинский опус — слишком короткий, чтобы развить сюжет и оживить характеры, но из него ясно, что Полина, с согласия автора, хоть и продолжает говорить на французском, одобряет лишь тех соотечественников, что вслед за мадам де Сталь делают ставку на «ужасное варварское великодушие», позволившее сжечь Москву, чтобы «Вселенная изумилась великой жертвой».

Вся остальная русская литература обречена была в той или иной степени и с тем или другим результатом питаться противоречием между, как теперь говорят, «глубинным народом» и чуждым ему образованным сословием, игравшим роль чужеземцев, а иногда к ним и принадлежавшим.

Солженицын писал, что этот, начавшийся с Петра конфликт удалось преодолеть лишь в ГУЛаге, где избавились от иностранцев — как настоящих, так и не очень.

Именно это случилось и с моим расстрелянным дедом, выходцем из семьи староверов-филипповцев, умудрившимся родиться в Румынии.

Телескоп

Кажется, все русские классики ездили за границу, кроме тех, кто, как Пушкин, напрасно всю жизнь мечтал об этом. Причины этой непобедимой тяги весьма туманны, а часто фальшивы, как в случае с медицинским туризмом. На водах можно было лечиться не в Мариенбаде, а в Пятигорске. Но в случае Гоголя сомнений нет. Он, может быть, сам об этом не догадываясь, приехал на Запад, чтобы написать «Мертвые души».

Фото: Вячеслав Прокофьев / ТАСС

Фото: Вячеслав Прокофьев / ТАСС

В поисках подходящего кабинета Гоголь странствовал по Европе, вооруженный привычным для наших путников скепсисом («Париж не так дурен, как я воображал»), пока не добрался до Италии. Только в Риме Гоголь почувствовал себя как дома, откуда он бежал за границу: «Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр…»

Очаровательные «бесполезные дыры» проникли в письмо из гоголевской прозы, которой он заражал Италию — и отменял ее. Рим позволял ему увидеть отечество под нужным, но бесконечно странным, как все у Гоголя, углом.

Обживая «красавицу Италию», он обратился к России:

«На Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, — не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь».

До последней, как известно, дело не дошло или сгорело. Но и с «рожами» получилось не просто. Скрывшись от них, Гоголь пересадил своих героев в подсознание: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось».

Стоит ему поверить, как привычная, словно обои, ткань «Мертвых душ» расползется. Ни сатирическое обличение, которому нас учили в школе, ни исторический реализм, на манер Шекспира и Мериме, который обнаружили у Гоголя первые заграничные критики, не объясняют зверскую причудливость его героев.

Каждый вырастает до гомерических размеров и действует согласно иной логике — сновидческой.

Только во сне мы никогда и ничему не удивляемся. Зато наяву нас во всем охватывает сомнение. Причитая «жизнь есть сон», мы забываем, что на самом деле привидевшемуся свойственна почти болезненная, как в кошмарах, достоверность. Она и отличает выпуклых и могучих, словно в мифах, героев поэмы. В Манилова нельзя не верить, хотя его сына и зовут Фемистоклюс. Ноздрев убедителен и тогда, когда подает к столу «бургуньон и шампаньон» в одной бутылке. И мы легко принимаем на веру, что Плюшкин — заплата сразу на всем человечестве.

Но больше всех в сновидческом характере текста убеждает сам автор. Живя в Италии, Гоголь смотрит на Россию будто сквозь телескоп. Отсюда — изматывающе подробные описания каждой увиденной издалека, но болезненно отчетливой детали. Вот так Джойс с маниакальной тщательностью — улицу за улицей и дом за домом — воссоздавал в «Улиссе» родной Дублин, не желая в него возвращаться.

Оргия перечней в «Мертвых душах» напоминает тяжелый предутренний сон, когда ты, уже готовый встать, в него влипаешь раз за разом и невольно всматриваешься в увиденное, которое никак не исчерпывается. Скажем, интерьер берлоги Плюшкина Гоголь представляет читателю с такими бесконечными подробностями, что теряется всякая иллюзия правдоподобия.

«На бюро <…> лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, <…> лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, <…> два пера, запачканные чернилами, высохшие как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов».

Лишь вооруженный подсознательной оптикой сна автор смог разглядеть рюмку именно с тремя, а не двумя или четырьмя мухами. Гоголь так ценил этот литературный транс, что, пока государь не снабдил его деньгами, готов был голодать, но не покидать Италии. Не объясняя толком причины, он уверял, что может писать свою поэму только среди иностранцев, где «ни одной строки не мог посвятить чуждому». Может быть, потому, что, описывая Русь, он не боялся в ней проснуться.

Мнительный

Давно замечено, что в романах Достоевского завязку часто следует искать за границей, а развязку — дома. Возвращаясь в Россию, его герои несут в себе зерна конфликта, посеянные за рубежом. И началось это с первой поездки писателя, описанной в серии фельетонов «Зимние заметки о летних впечатлениях».

Фото: Виталий Невар / ТАСС

Фото: Виталий Невар / ТАСС

Последних, правда, там практически нет. Жанровая особенность этих заметок неожиданно напоминает кумира предыдущего столетия Лоренса Стерна. Он тоже умудрился толком ничего не сказать о посещенных им странах в своем якобы травелоге «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии».

Но там, где Стерн дурачился, Достоевский размышлял, причем не о Европе, а о России. Даже оказавшись в положении иностранца, он, в сущности, не покидал отечества. Достоевский реагировал на Запад заранее, задолго до того, как попал в «страну святых чудес».

Вырывая эту цитату из стихотворения Хомякова, он намекает на содержание всей строфы:

О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.

Самый образованный из славянофилов, Хомяков хоронит Европу, чтобы освободить место для пока «дремлющего Востока». Надо сказать, что, в отличие от Достоевского, он прекрасно знал Запад. И писал о нем проникновенно: «В Англии тори — всякий старый дуб», а иногда странно: «англичане — те же угличане».

Вооруженный программным подозрением к Западу, Достоевский меньше всего интересовался тем, зачем сюда ездили другие, вроде английских туристов с их «машинальным любопытством». Он его не разделял и очень смешно отзывался о тех самых «святых чудесах», которыми он якобы приехал любоваться. Кельнский собор — «галантерейная вещица вроде пресс-папье на письменный стол, сажен в семьдесят высотою». Музеи полны зеваками, которые «глазеют на говядину Рубенса и верят, что это три грации».

Самого Достоевского интересует другое, хотя не сразу и не просто понять, что именно.

В иностранцах он ищет, к чему прицепиться, исповедуя презумпцию виновности. (Один из его многих наследников Дмитрий Галковский писал, что русскому «подсовывают фальшивый вексель, но русский не верит и векселям настоящим».)

За границей Достоевский ждет унижения от всех встречных, будучи уверенным, что на русских тут смотрят искоса и с презрением.

«Мне показалось, что немец куражится. «Верно, догадался, что я иностранец и именно русский», — подумал я. По крайней мере, его глаза чуть не проговаривали: «Ты видишь наш мост, жалкий русский, — ну так ты червь перед нашим мостом».

В ответ автор думает: «Черт возьми, мы тоже изобрели самовар», — не догадываясь, что на него не без основания претендуют турки.

Впрочем, Запад все же пригодился Достоевскому. Тут он нашел, а вероятнее, придумал несколько прототипов для своих будущих героев. В лондонских трущобах автор увидал «девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках». (Привет Ставрогину.) А во Франции, которой досталось еще больше, он разглядел, как «буржуа замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, боже сохрани, чего не заметили!».

Эти мстительные детали мастерски создают русскую картину Запада, с которым Достоевский поссорился еще до того, как с ним познакомился и этого ему не простил. Чего Запад, надо сказать, не заметил.

Мнительность так и осталась первой чертой, выдающей за границей соотечественников. Где бы я ни был, я всегда узнаю наших по общему недовольству окружающим и пресыщенному выражению лица.

Сперва — «а то мы этого не видели», в конце — «грязно и воруют». Как и Достоевский, они постоянно ждут оскорбительного взгляда аборигена и всегда готовы дать отпор в превентивной войне с иностранцами, которыми, собственно, они тут сами и являются.

Это амплуа — соотечественник как иностранец — оказалось чрезвычайно популярным. Из всех фальшивых иностранцев самым любимым стал мягкий, интеллигентный, чувствительный и безмерно обаятельный штандартенфюрер СС Штирлиц, он же Максим Исаев. Характерно, что свои дивные таланты, вроде умения писать левой рукой по-французски, он проявляет только за границей. Видимо, дома и стараться не стоило.

Гастарбайтер

В Америке никаких иностранцев нет. Вернее, здесь все иностранцы, если не считать индейцев. Одного я хорошо знал. Он работал у нас на «Радио Свобода» индейцем. Принятый на службу по федеральной разнарядке, он целыми днями сидел неподвижно, как бронзовая статуя краснокожего, которой я любуюсь каждый раз, когда забредаю в американское крыло музея «Метрополитен».

Эмигранты. США. Фото: AP / TASS

Эмигранты. США. Фото: AP / TASS

Остальные — пришлые, и в Новом Свете многие об этом не забывают. У меня есть знакомый программист Ван дер Хаве, у которого в офисе висит генеалогическое древо, уходящее корнями в эпоху Вильгельма Оранского.

А недавно позвонила из Южной Америки дама с сильным акцентом и моей фамилией, которая разыскивала родичей в Америке Северной.

Найдя меня, она на радостях пригласила в Рио-де-Жанейро, где уже есть полкладбища Генисов.

В самом начале американской жизни мой брат встречался с новой эмигранткой под пышным именем Гладис Палацос. Услышав их беседу на школьном английском с двумя акцентами, прохожий заинтересовался происхождением парочки.

— Я родился в Киеве, — сказал Игорь.

— А я — в Лиме, — добавила девушка.

— Америка! — удовлетворенно заключил американец.

Считается, что «в плавильном котле» из гремучей смеси иностранцев рождалась новая нация, только я этого не заметил.

Живя здесь почти полвека, я так и не нашел настоящих американцев и сам им, конечно, не стал.

— Куда тебе, — сказал мне поэт, с которым мы подружились на экскурсии в Пушкинских горах, — ты там не иностранец, а гастарбайтер, приехавший в богатую Америку на заработки, а не для того, чтобы стать своим. Твое место — в русском алфавите, который ты же сам и считаешь родиной.

— Вряд ли, — возразил я, — меня всюду принимают за иностранца, причем в квадрате, ибо я никому не земляк, — и в подтверждение сыграл глиссандо своей биографии с самого начала.

Однажды на московском базаре я задержался у прилавка с рязанским молоком.

— Родные края, — примазался я было к продавщице в летних валенках.

— Не похож! — отрезала она, и до меня сразу дошло, что в Рязань, хоть я там и родился, мне возвращаться незачем.

В другой раз, озаботившись кризисом зрелости, я прикинул, что стал бы иностранцем, где бы ни оказался, включая город, где вырос. Останься я в Риге, был бы тем же, кем в Нью-Йорке: русским писателем в иноязычной среде.

Ну а про Америку и говорить нечего. 45 лет я по ней брожу. Люблю американцев как родственников, изредка стесняюсь, как их же, но своей эта страна мне кажется лишь тогда, когда ее ругают или взрывают другие.

Впрочем, я и не стремлюсь избавиться от статуса иностранца, — потому что нахожу в нем преимущества. Куда бы ни вела дорога, писатель всегда на обочине. Обменивая лояльность на свободу, удобренную любознательностью, он пользуется выгодами своего промежуточного положения, ни на что не жалуясь.

Ни свой и ни чужой, лишенный «химического соединения с родной землей», за которую ратовал Достоевский, я живу будто бы на той странице любимого Гоголя, где упоминается «магазин с картузами, фуражками и надписью: «Иностранец Василий Федоров». Впрочем, у меня и фамилия иностранная.

Май 2023

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow