ИГРЫ В БИСЕРКультура

Ритуалы чтения

Поэтика уюта

Ритуалы чтения
Петр Саруханов / «Новая газета»

Очередь

— Чем питается душа? — спросили у Сократа.

— Разумеется, знаниями, — ответил он.

Не смею спорить, хотя мне трудно представить, как квадратные уравнения насыщают душу. Разве что Платона, любившего геометрию, но точно не мою. Вместо этого вопроса я бы задал другой.

Если считать сердце органом, отвечающим за счастье или хотя бы покой, то чем его кормить? Богом? Любовью? Жалостью? Терпением? Бесспорно. Но это — деликатесы на праздники, когда мы впадаем в экстаз откровения, восторг слияния, сосредоточенность смирения или слезное сострадание.

На каждый день нам достается повседневный хлеб сердечной диеты — книги. Наверное, не для всех, наверняка не всегда, но для многих вроде меня у книги нет альтернативы просто потому, что ее не может быть.

Дожив до юбилея, которым Библия отмеряет срок жизни и став (не в первый раз) подводить ее итоги, я понял, что чаще всего я читал. Можно сказать иначе: не было дня, который я провел без книги. Не потому, что такой умный, скорее — пугливый. Жизнь, даже мирная или детская, не бывает гладкой, и, чтобы вынести ее с утра до вечера, нужен библиотечный окоп. Прячась в него хоть на час, а то и минуту, как я это делал, читая Жюля Верна под партой, мы попадаем во вторую реальность, которая помогает нам вынести первую.

Фото: Борис Кавашкин / Фотохроника ТАСС

Фото: Борис Кавашкин / Фотохроника ТАСС

Я всегда боялся остаться без книг на необитаемом острове, который сам по себе меня не пугал. Я заранее решил взять с собой энциклопедию, желательно Британскую. А если останется место, то, как хотел Станислав Лем, захватить под пальмы «Историю западной философии» Бертрана Рассела, изначально предназначенную для освобождающего чтения в изоляции.

Но и без острова, который мне, похоже, не светит, я готовлюсь к каждому вызову. Не я один, конечно. Когда Довлатова привезли в нью-йоркскую больницу, он взял с собой «Идиота» и выдал его за Библию. Ложась на операцию и следуя его примеру, я припас «Лунный камень». Что немало говорит о нас обоих.

Еще в юности страшнее многого казалась мне перспектива попасть в очередь, не захватив с собой книгу.

Пустое, отрицательное время, которое так ценят буддисты, как я выяснил намного позже в их монастыре, тогда представлялось мне примеркой преисподней.

И я никогда не выходил из дома без спасительного средства, с благодарностью читая в безнадежной очереди (скажем, в ларьке приема стеклотары) все, что придется.

В Нью-Йорке меня это подвело, когда после накрывшегося медным тазом «Нового американца» я сидел в бюро помощи безработным. Скучая и стыдясь, я не придумал ничего умнее, чем взять с собой зачитанный том Платонова. Я устроился с ним в дальнем углу, отгородился от других бедолаг пустым стулом и погрузился в чтение, зная, что вызовут меня не скоро.

В таких местах люди не вступают в беседу, особенно белые воротнички, которые ведут себя независимо, показывая, что оказались здесь ненадолго, случайно и не по своей вине.


В страдательной тишине присутственного места я почувствовал себя счастливым, ибо использовал чужое казенное время для своего частного наслаждения. 

Нельзя сказать, что Платонов на это рассчитывал, но, углубившись в него по макушку, я следил не столько за незабываемыми кошмарами сюжета, сколько за приключениями синтаксиса. Уже первое предложение, которое в нашей компании заменяло пароль и служило шибболетом, сдвигало реальность набекрень.

Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки.

— Естество свое берет! — заключил Пухов по этому вопросу.

Как известно, хоть и не каждому, Платонов не оставлял ни одного слова в покое, и его текст кажется переводом на русский с марсианского.

Неудивительно, что я прозевал очередь, не услышав, как мою фамилию назвал клерк. В наказание меня оставили сидеть в конторе до закрытия, и я-таки дочитал — в который раз — «Сокровенного человека», ставшего мне странным товарищем и в этом испытании.

Новинки

Уже давно я отношусь к новым книгам с подспудным подозрением. Худшее в них то, что я их не читал. Вкладывать в новинку остатки любви и высыпающегося времени — риск без малейшей гарантии.

— Каковы шансы, — спрашиваю я себя, — что новая книга оправдает крупные (если учитывать, сколько осталось) затраты духовных сил и любознательности? Каждый раз, когда я открываю новый, пусть и посоветованный том, мне неизбежно приходит в голову макабрический вопрос: готов ли я к тому, что именно эта книга станет последней в моей жизни.

Вышло, кстати сказать, так, что я знаю, что читал отец в ночь, когда он умер. Когда тело вынесли, в постели оказалась «Одноэтажная Америка», которую он читал сто раз еще в России. Отец тоже не доверял новым книгам, и давно испытанные Ильф с Петровым заменили ему Харона.

При всем том презумпция виновности — бесспорный грех читателя, но на его стороне опыт. Об этом — у Булгакова:

— А вам, что же, мои стихи не нравятся? — с любопытством спросил Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Никаких я ваших стихов не читал! — нервно воскликнул посетитель.

— А как же вы говорите?

— Ну, что ж тут такого, — ответил гость, — как будто я других не читал?

Другой Мастер, осторожно готовясь к встрече с новинкой, предлагал на обложке крупно печатать, сколько было лет автору, когда он написал свой опус, — чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя. Как часто бывает у Бродского, эта идея представлялась заманчивой и безумной в равной пропорции. Я, скажем, засомневался в ней, когда, намного пережив Бродского и почти всех любимых писателей, так и не стал умнее их.

Новая книга пугает матерого читателя и угрожает неврозом автору. Однажды я испытал припадок отвращения, попав в самый большой книжный магазин Нью-Йорка. «Стрэнд» с его двумя с половиной миллионами книг кажется раем: он рассчитан на вечную жизнь. Или, по той же причине, адом — прежде всего для писателя.

Ведь трудно поверить, что на четырех этажах с их коридорами, завалами, лабиринтами и подвалами есть место для моей книги, а тем паче — нужда в ней.

Фото: tripadvisor.ru

Фото: tripadvisor.ru

— Чушь, — сказала мне Татьяна Толстая, когда я поделился с ней своей версией «арзамасского ужаса», который испытал ее дальний предок, — мне нет дела до чужих книг, я здесь и сейчас, и этого довольно, чтобы отбить себе место на полке.

Но попасть на нее — для новой книги непростая задача. Каждое вторжение в библиотеку угрожает ей, вынуждая другие книги не только потесниться, но и перестроиться, хотя такое бывает редко. Лишь явление шедевра способно обесценить предшественников, как это случилось у нас с Пушкиным, у других — с Джойсом. Но чаще все обходится без скандала, и мы недоверчиво пробуем новую книгу, как суп на соль, зачерпывая с середины.

В этом, однако, есть своя опасность, о которой предупредил в своих «Внутренних рецензиях» Умберто Эко. Его пародийный критик, которому поручили написать обзор «Жюстины» де Сада жалуется издателю:

«Раскрываешь в первый раз — многостраничная натурфилософия с отступлениями на тысячу разных тем… Научными публикациями мы не занимаемся. Публике в наше время нужен только секс, секс и еще раз секс, и чем разнообразнее, тем лучше».

Стратегия

Но и старые, давно испытанные на прочность книги предполагают разное обращение. Мы перечитываем классику, чтобы совершить очередной обряд инициации. Карл Юнг предупреждал, что если мы не замечаем, как новый этап жизни сменяет предыдущие, то можно умереть в сорок и гнить до похорон в восемьдесят.

Критически важные книги служат мерой и золотым эталоном, позволяющим сравнивать себя с собой. Открыв прочитанное в 20 через 30 или, в моем случае, аж 50 лет, мы фиксируем изменения, произошедшие с нами и классиками. 

Эта тривиальная мысль перестает быть такой изношенной, когда дело доходит до фундаментальных книг. В нашей культуре это три кита — «Война и мир», «Братья Карамазовы» и самый тощий — «Евгений Онегин».

Каждый из этих шедевров впечатан в сознание, причем со всеми погрешностями. Собственно, они-то и отличают чужие книги от наших, которые стали такими только потому, что они прочитаны нами. Как писал Пруст, «между словами, прочитанными когда-то, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце».

Мало этого, в голове каждого хранятся не целые книги, а инвалиды, лишившиеся в борьбе со временем органов и конечностей. Всякая библиотека творит забвением: она полна книг, которые мы помним частично. Наверное, интересно было бы напечатать хрестоматийные книги с наших слов, пересказанных так, как нам диктует избирательная память, а потом сравнить с оригиналом и удивиться ему.

Собственно, в этом и заключается вся соль проекта, который разрешает нам читать заново, удивляясь всему, что пряталось или забылось.

Так случилось со мной, когда мне для дежурной заметки понадобилось описание платья Наташи Ростовой на ее первом балу. Найдя нужный абзац, я обчитал то, что было раньше, позже и вообще. Так, листая книгу взад и вперед, я обнаружил новую «Войну и мир», даже две. Одну писал Толстой, а другую поправлял его наставник, тоже Толстой, который боялся, что без него мы, как деревенские школьники, не поймем, какова роль личности в истории, и не справимся с заданием на дом.

Лично я вынес из перечитанного, что «граф любил новые лица» и доверял им нести эстафету повествования, не позволяя ему утратить темп или уронить палочку. Зато Набоков, перечитав эпопею, опустил и войну, и мир, оставив от четырех томов «тщательную отделку лунного света, на тени, выдвинутые вперед, к свету, словно ящик из комода».

Заново открыв «Войну и мир», я испытал уколы счастья и прилив гордости за словесность, которая способна конкурировать с действительностью, успешно подменяя ее.

С читателями Толстого это бывает. Как говорил тот же Довлатов, «самая большая трагедия моей жизни — смерть Анны Карениной».

Другое дело — «Карамазовы». Когда бы мы про них ни читали, они заражают свою жертву лихорадкой. В 13 лет я не ложился спать, пока не закончил главу «Мальчики» с хрестоматийным фонариком под одеялом. Примерно так же, но уже не прячась, я читал ту же книгу и в 40, и в 60, и вчера. И каждый раз я поражаюсь новым персонажам, которые ведут себя не так, как раньше.

— Ну почему, — скажите мне, — страшный папаша Карамазов любит Алешу, который служит антитезой отцу, сохраняя при этом, по его собственному признанию, фамильные черты?

Узнав, кто убийца и что с ним будет, нам проще отпустить вожжи романа и погрузиться в его потроха. Важно, что нельзя вернуться обратно таким, каким входил в эту книгу, сколько бы раз мы ее ни перечитывали.

«Онегина» мне повезло взять с собой туда, где он писался. В Михайловском я таскал свое миниатюрное издание в кармане, то и дело доставая оттуда, чтобы сравнить с пейзажем. Здешний «Онегин» не имел ничего общего даже с тем, которого мой отец выучил наизусть школьником и повторял каждый вечер вплоть до последнего. Впервые я увидел в книге не стихи, а роман, да еще и написанный нашим первым «деревенщиком». Вывернувшийся от бельканто пушкинских отступлений и избавившийся от личины лишнего человека, Онегин выделялся метафизическими причудами и мистическими опытами. Сельская природа вела его к чуть ли не буддийскому просветлению, судьба казалась неполной и таинственной, конца не было вовсе, и я поклялся себе перечитывать роман раз в декаду, чтобы познакомиться со всеми Онегиными, скрывавшимися от предыдущих прочтений.

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»

Угол

Чтением мы называем все, что складывается из букв, теперь уже далеко не обязательно на бумаге. Но разве это одно и то же, читаем ли мы роман, приговор или любовное письмо? Взявшись разыграть партию со своими книгами, я сразу их разделил по произвольному принципу. Так поступал Борхес в своей классификации животных, где были отдельные разряды для зверей, «нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти», и тех, кто разбил «цветочную вазу».

В моей порядка не больше.

Я делю книги, как карта ляжет, и, словно в пасьянсе, не ищу в результате определенного смысла, удовлетворяясь хромым узором персональной библиотеки.

Тем не менее она, безнадежно затоваренная, как аксеновская «Бочкотара», еще сохраняет старые и неверные следы изначального замысла. Английские авторы держатся поодаль от американских, советские — от русских, греческие — от римских, австрийские, не допуская второго аншлюса, надежно отгорожены от немецких, и только стихи стоят чохом, ибо они все равно толком не переводятся.

Но сокровенное место в библиотеке занимает глухой угол, опирающийся на несущую стену, где с необъяснимым для постороннего умыслом собрались книги по понятному только хозяину принципу.

Нет свидетеля честнее этой книжной полки. Потертость корешков — верный знак не только любви, но и постоянства. Мимолетное чувство не оставляет грязных следов на переплете. Только когда книгу читают даже не годами, а с детства, она приобретает благородную обветшалость — «печальное очарование вещей», как говорят японцы.

Терпеливо дожидаясь свидания, такая домашняя книга не торопит его. Не стыдит, как непрочитанная классика, не давит, как она же, не принуждает к связи, словно книги друзей, да и не настаивает на вечной любви или хотя бы временной верности. Она ждет своего часа. Обычно, как сейчас, беспросветного.

Напрасно посторонний искал бы логику на такой полке — в этом магическом углу она не работает. Всю разношерстную компанию объединяет лишь функция. Это мои лечебные книги для внутреннего употребления. Как валидол от сердца, пурген от запора, сода от изжоги, эти лекарственные снадобья помогают немудреным способом и наверняка.

Поэтому я знаю их наизусть и перечитываю, используя как оберег от горя.

Каждый раз, когда сосет под ложечкой и боишься открывать газету, каждый раз, когда сводки с фронта заменяют метеорологические, каждый раз, когда мы крестим компьютер, прежде чем его включить, каждый раз, когда понимаешь, что теперь «до (…)» значит совсем не то же самое, что «до (…)» год назад, каждый раз, когда жить становится тошно, страшно и не хочется, все мы нуждаемся не в бесплодном утешении, а в передышке от страха. На этот случай литература, не обязательно высокая и для разных разная, создала защитный механизм временной амнезии.

Это — эскапизм, позволяющий вырваться в иную, непараллельную реальность и отсидеться, как я в моем заветном углу.

Среди его насельников — засаленный «Швейк», «Пиквик», старая фантастика в два ряда и, конечно, несколько растрепанных томов Гоголя. Помимо очевидного есть тут идиосинкратическое: рассказы Чапека, исландские саги, даже «Романтизм в Германии» Берковского. И каждая из этих библиотечных реликвий обладает уникальными, а значит, незаменимыми терапевтическими свойствами.

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»

Уют

Что объединяет эти книги? Ничего, кроме воздействия. Все они достигают одного успокоительного эффекта. Расщепив такую книгу, мы в каждой найдем квант уюта. Как всякое укорененное в нашу суть переживание, вроде похоти, жажды и голода, уют трудно описать, но нельзя не заметить. В голландском языке для него есть специальное слово: gezellig.

— Это слово нельзя перевести, — сказал мне товарищ из Амстердама, — его надо выучить таким, какое есть. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь снег за окном, горящий камин, спящую кошку, умножь на два или на пять, а можно и на сто, но ты уже и так понял.

Мне, чтобы впасть в такое состояние, даже не нужны внешние условия.

Gezellig я испытывал в плащ-палатке, на топчане в депо пожарной охраны, в суде (не спрашивайте) и в общежитии, где стояло четыре кровати и не было ничего голландского. 

В каждом случае хватало триггера в виде правильной, а значит, зачитанной до неузнаваемости книги.

Совсем не обязательно она должна носить утопический характер. Скажем, военную эпопею, описывающую Мировую войну, никак не назовешь уютной. Но только потому, что «Швейка» нельзя сводить к содержанию. Всего важнее реакции бравого солдата. Выпавшие на его долю испытания преображаются в стоическом, как у Марка Аврелия, и гомерическом, как у Гашека, виде — и сумасшедший дом, и маршевая рота, и больница, и тюремная камера, которую Швейк находит терпимой, потому что в ней «нары из струганого дерева».

«Стерпится — слюбится», — говорит Швейк окружающим, и мы, умные и важные, завидуем простаку, умеющему окутывать ужас ватой уюта.

Швейк в тюрьме. Иллюстрация К. Штроффа к предвоенным рассказам о Швейке. Источник: Википедия

Швейк в тюрьме. Иллюстрация К. Штроффа к предвоенным рассказам о Швейке. Источник: Википедия

В 1968-м, когда советские войска душили Пражскую весну, Швейк, по словам чешских диссидентов, учил их не бегать с метлой за танками. Что еще больше раздражало оккупантов, зло огрызавшихся на утрированную лояльность и притворную придурковатость завоеванного населения.

Мне же «дезертирская проза» (Бахтин) «Швейка» всегда служила убежищем от пафоса. И в этом она сходилась с соседним и тоже толстым томом — «Посмертные записки Пиквикского клуба».

Пародия

— Дети не всегда понимают язык сатиры и принимают всерьез то, что автор считает заслуживающим насмешки. Малолетний герой Леонида Добычина, упиваясь «Мертвыми душами», восторгается Маниловым с Чичиковым, считает их лучшими друзьями и мечтает найти и себе такую же верную пару.

Примерно так я читаю Диккенса. Я знаю, что он смеялся над своими героями, я вижу, что они глупы, лживы, тщеславны и бесполезны. Но я в это не верю, как, собственно, и сам Диккенс. Нарисовав карикатуры на соотечественников, он, как это бывает с гениями, перестарался. Раздув присущие островитянам недостатки, он заодно преувеличил их достоинства. И вот уже нам кажется, что дубоватое простодушие и подслеповатая доверчивость Пиквика — твердое основание, на котором может в любую бурю устоять «старая добрая Англия» Именно в таком преображенном — шаржированном — виде ее, как британский детектив и футбол, сдают напрокат иноземцам вроде меня, который в ней души не чает.

Пародия способна обращаться в идиллию, если ее сдобрить прошедшим временем и толикой читательской бестолковости. 

Скажем, Гофман издевался над бескрылым филистерским бытом, которому я настолько завидую, что собираю Карла Шпицвега и люблю стиль бидермайер.

Даже у зверской сатиры Щедрина можно найти идиллическую подкладку. Она обнаружилась, когда уставшая от мучительных опытов благоустройства власть, наконец, издала всех устраивающий закон: «Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе таковое печение и в будни». В результате пейзаж Глупова стал умилительным, будто срисованный с палехской шкатулки: «Утро было ясное, свежее, чуть-чуть морозное… крыши домов и улицы были подернуты легким слоем инея; везде топились печи, и из окон каждого дома виднелось веселое пламя».

Ну и, конечно, разговор об идиллии не может обойтись без лучшей из них — «Старосветские помещики». Я не знаю книги счастливее и печальней. Жизнь ее героев так полна, что без всяких усилий, как самородящий источник изобилия, переполняет страницы повести и хозяйские кладовые. «Но сколько ни обкрадывал приказчик, как ни ужасно жрали все во дворе, начиная от ключницы до свиней… благословенная земля производила всего в таком множестве… что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве».

Идиллия тем хороша и тем ужасна, что всадники Апокалипсиса не знают к ней дороги.

Лишенная глада, мора и войны, идиллическая жизнь оставляет нас наедине с самым беспощадным врагом — временем. И уже от этого противника никакие ужасы не могут нас заслонить.

Гоголь, впрочем, так сладко описывал безмятежное органическое, растительное бытие старосветских помещиков, что мне никогда не надоедает читать про этот уютный Эдем, даже зная, чем все кончается.

Нью-Йорк

От редакции

Мы вынуждены были внести незначительные правки в это эссе, с неохотой подчиняясь требованиям цензуры.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow