высокое небоКультура

Повесть погашенной звезды №224

Пильняк имел смелость — или неосторожность — идти своим путем

Повесть погашенной звезды №224
Борис Пильняк в кругу писателей. Коломна, 1920-е годы. Фото из архива

Мальчик вооружался: обвешивал себя игрушечными мечами, булавами, копьями. Потом садился верхом на игрушечную лошадку и, глядя в зеркало, начинал рассказывать истории. Он куда-то скакал, с кем-то спорил, кому-то грозил. Если маленькая сестра в это время подходила к нему, он гнал ее прочь и даже мог ударить. Если мама прерывала его рассказ, он плакал.

Юношей он бродил по окраинам и окрестностям города и говорил сам с собой, придумывал, сочинял.

Его отец, земский ветеринарный врач, переезжал из одного провинциального города в другой. Города в его памяти сливались в один: город с оврагом, город с откосом, рекой, город с белыми стенами монастыря, город с бревенчатыми домами в четыре окна, с развалинами усадеб и «дремучей тишиной», с Козьей горкой и Монастырской рощей, город тихий и поникший, унылый и грязный, окруженный уходящими в поля огородами. Потом, став писателем Пильняком, он написал, что в России тысяча таких городов. В своих книгах он давал им названия Камынск и Рогожск и подробнейшим образом описывал их: казначейство, тюрьма, соляной амбар, извечный трактир, мастерская по ремонту самоваров с вывеской «Лужу Пояю» и гостиный ряд времен царя Алексея. А на центральной площади свинья макает пятачок в лужу.

Борис Пильняк с матерью и сестрой Ниной. Коломна, 4 апреля 1915 года. Фото из архива

Борис Пильняк с матерью и сестрой Ниной. Коломна, 4 апреля 1915 года. Фото из архива

На фотографии 1915 года (ему 21 год) он стоит в вызывающе расслабленной позе, он в шляпе, длинном пальто, выпущенном наружу свитере, в мятых брюках и грязных ботинках, да еще тонкая сигарета дерзко торчит в углу рта.

«Большой, рыжий, с рыжими веснушками, в роговых очках, он и ходил-то по-особому, наклонившись вперед и как-то загребая длинными, с рыжим волосом до пальцев, руками — то ли как охотник, идущий на медведя, то ли как медведь, идущий на охотника» (М. Слонимский).

В девятнадцатом году он, с липовым документом рабочего Коломенской типографии, «аргонавтил в поездах за пудами ржи», был, по его собственному выражению, «рядовым мешочником».

Рыжий мешочник в круглых очках, живущий в деревянном доме в Коломне, писал, как прежде рассказывал, — целыми днями. Проза его бурлила и неслась, закручивалась в бред и взлетала с воем — стихия! Революция — это когда баня не для всех, а только для избранных, это когда в тайнике прячут не деньги, а сало, когда ЧК реквизует самогонные аппараты, а они исчезают со склада, когда по Дворцу искусств ходит голой знаменитая актриса, когда поезда уходят в «Волчью Пустыню Российской Равнины», а земотдел регистрирует в окрестностях замерзающего города волчьи стаи.

Революция — это что-то темное и жуткое, поднимающееся от диафрагмы, из самой глубины человеческой души, соединяя страсть и садизм, насилие и эротику, «грандиозную мечту» и «грандиозную любовь».

Начальник штаба по фамилии Череп в кожаной куртке и чекистка Ордынина, тоже в кожанке, — любовники, и «от губ его нельзя было оторваться», но она не может ему простить боли, что он ей причинил. Его приводят в камеру № 3 к ней на допрос — а оттуда прямой путь в подвал.

«И знаете? — Женщина испытывала физическое наслаждение, расстреливая».

«И весной Тропаровы ели: грачей, ворон, птичьи яйца и крапиву, а отец и сын еще также — свежих лягушек».

Группа писателей (слева направо): А.М. Ремизов, А. Белый, Б.А. Пильняк, А.Н. Толстой, И.С. Соколов-Микитов, проф. А.С. Ященко. Берлин, 1923 г. Фото из архива

Группа писателей (слева направо): А.М. Ремизов, А. Белый, Б.А. Пильняк, А.Н. Толстой, И.С. Соколов-Микитов, проф. А.С. Ященко. Берлин, 1923 г. Фото из архива 

В 1926-м в майском номере «Нового мира» была опубликована «Повесть непогашенной луны». Через два дня номер изъяли из продажи. Сюжет повести и скандал вокруг нее слишком хорошо известны, чтобы здесь рассказывать об этом еще раз. Но есть тут и странность. В это время Пильняк уже не носил неряшливый свитер, а переоделся в новенький, с иголочки дорогой костюм — был он писатель реальный и практичный, имевший хорошие связи и знакомства. Почти что американская деловитость была в нем задолго до путешествия в Америку и американского романа «О’Кей», где он эту деловитость воспел.

«Он кажется шалым и путаным, а на самом деле — очень деловой и озабоченный. Лицо у него озабоченное — и он среди разговора, в трактире ли, в гостях ли — непременно удалится на секунду поговорить по телефону, и переход от разговора к телефону — у него незаметен» (К. Чуковский).

Восходящая звезда советской литературы, он знал военных, знал дипломатов, знал кое-кого в НКВД, в газетах и журналах — главных редакторов, в трестах начальников, в армии комкоров. Написав «Повесть непогашенной луны», он, беспартийный, собрал слушать ее друзей-партийцев. Поздно вечером в его доме на 2-й улице Ямского Поля (теперь улица Правды) слушали, как он читает про гибель командарма, главный редактор «Нового мира» Полонский, писатель Вересаев и Лариса Рейснер. Поскольку речь в повести о военных, то пригласил он и военспеца, заместителя председателя Реввоенсовета Лашевича, но мы не знаем точно, был ли он: в 1926 году в покаянном письме к Скворцову-Степанову Пильняк написал, что Лашевич не пришел, а в протоколе допроса 1937 года записано, что Лашевич присутствовал. И все книгу одобрили.

Еще он читал повесть знакомому, начальнику Секретного отдела ОГПУ Якову Агранову, который не только не возражал, но и подкинул ему подробностей о жизни и смерти Фрунзе.

Вот какую подстраховочную сетку натянул хотя и молодой, но уже опытный писатель, вот каких людей привлек для первоначального одобрения.

Но не помогло!

«Пильняк жульничает и обманывает нас». Так написал Сталин на письме Пильняка Рыкову в 1926 году.

Сталин знал Пильняка с начала его писательской карьеры и следил за ним. Старый большевик Иван Гронский, который, как он сам выразился, «в тридцатые годы помогал Пильняку в понимании советской действительности», в воспоминаниях рассказывает, как Сталин однажды, во время разговора о Демьяне Бедном, вынул из сейфа тетрадочку, «в которой были записаны довольно нелестные замечания об обитателях Кремля».

На слова Гронского, что почерк не Бедного, он сказал, что замечания подвыпившего поэта записал журналист по фамилии Презент. Какие еще были в сейфе тетрадки, какие еще слухи и сплетни собирал Сталин, мы не знаем, так же как не знаем, была ли у него отдельная тетрадочка про Пильняка. Но метод ясен.

Сталин в своих косноязычных речах периодически упоминал его: «Возьмите, например, такого попутчика, как Пильняк. Известно, что этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции».

Что за язык… Попутчик… Заднюю революции…

Заведующему ГИЗом тов. Бройдо после выхода «Непогашенной луны» поручили «пересмотреть договор… в целях устранения из издания тех сочинений Пильняка, которые являются неприемлемыми в политическом отношении».

Товарищ Бройдо — не только заведующий, но и сам автор брошюры «За грамотный завод» — постарался.

«В смысле художественном все они чрезвычайно слабы. По содержанию их объединяет настроение безысходного безразличия, оживляющегося лишь на моментах едких выпадов против советского строя: капитан парохода, коммунист — пьяница, самодур и антисемит, лозунг «всеобщей мировой забастовки», раздающийся со Шпицбергена, кончающий самоубийством от тоски и виски радиоинженер и т.п.

Последний (Бройдо говорит о рассказе «Жених во полуночи». А. П.) представляет собой тонко сделанный контрреволюционный пасквиль на сущность диктатуры пролетариата, партии, ее руководства и разногласия.

Под видом описания государственной и хозяйственной жизни африканских термитов проводится мысль о бездушности, тупости слепого механизма, управляющего людьми, убивающего их волю, инициативу, личность.

…Необходимо обратить внимание на утончившиеся методы контрреволюционной отравы в области художественной литературы».

Так, с закрытой рецензии, начинается проработка писателя Пильняка. Он пытается объясниться в письмах в «Новый мир» и Сталину («Если бы у Вас нашлось время принять меня, я был бы счастлив гораздо убедительнее сказать о том, ради чего я пишу»), Рыкову («Никогда, ни на одну минуту я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии»), а то, что он пишет Скворцову-Степанову, больше похоже на чистосердечное признание следователю, чем на письмо писателя редактору газеты.

В 1929 году Борис Пильняк опубликовал в Германии в издательстве «Петрополис» повесть «Красное дерево». Опубликовал с одобрения ВОКС* и его главы Ольги Каменевой, жены Льва Каменева. Не он один тогда издавал свои книги в Германии, но набросились на него.

Нюхом, классовыми сознанием, нутряным чутьем чувствовали они в нем чуждое и чужое. Не было в писателе той партийной нерассуждающей верности, которую они хотели видеть в каждом пишущем, той особой, советской бездарности, от которой у читателя в зевке сводит скулы и которую они могли бы превозносить и славить. Он был советский, не раз совершенно честно клялся в этом — я всем обязан революции, революция создала меня! — но писал при этом как-то не по-советски, нервно, не выдержанно, без четкой партийной линии в голове.

Пильняк имел смелость, или неосторожность, — это как сказать и из какого года смотреть — идти своим путем, и не только идти своим путем, но и говорить об этом. «…Я — не коммунист, и поэтому не признаю, что я должен писать по-коммунистически, — и признаю, что коммунистическая власть в России определена — не волей коммунистов, а историческими судьбами России… я хорошо знаю, что иначе, чем я пишу, я писать не могу».

В повести «Красное дерево» есть охломоны и отличное выражение «уйти в охломоны» — в коммуну нищих, живущих в земляных норах у кирпичного завода. Охломоны — коммунисты первого часа, поверившие в революцию, которая на втором своем часе выбросила их. Ничего нет у этих косноязычных, спивающихся людей, кроме рванья, хлеба и водки. И говорит охломон, «юродивый советской Руси, справедливости ради, борец за мир и коммунизм», живущий в яме у печи для обжига кирпичей: «Ну не сейчас, так потом выгонят, всех ленинцев и троцкистов выгонят!»

Кто позволил Пильняку читать мысли Сталина? Кто разрешил так явно — да еще устами грязного алкаша — обнародовать его планы?

В одном из рассказов у Пильняка есть слово — «словодел». Это он сам, словодел, мастерит из слов что-то новое, удивительное, непривычное. «Город вынут был из футляра обыденности». Проза его и его язык — вынуты из футляра обыденности. Есть бюро с потайным ящиком, но у него — «секретный ящик бюрца». Мы скажем «девочки-двойняшки», а он «двоешки», мы — алфавит, он «абевега», мы «дом притих зловеще», он «дом притихнул в зловещи», все скажут «крючкотворство», а он — «крючкодельство». А есть еще у него «аматеры собачьего лая»…

«По лицу его прошла злая доброта» — ух как выворачивает!

Андрей Белый, с его невиданным языком будущего, был его кумиром. В Берлине в 1922 году Пильняк с ним (и с Ремизовым) «целую ночь на берудер пил». Преклонение перед Белым ему вспомнят — в «справке на арест» 1937 года. Там ему ставится в вину «антипартийный некролог по поводу смерти Андрея Белого».

У них и некролог может быть антипартийным.

Подписал справку начальник 9-го отделения 4-го отдела Главного управления госбезопасности капитан Журбенко.

Борис Андреевич Пильняк, 1928 г. Репродукция со снимка из семейного архива. Фотохроника ТАСС

Борис Андреевич Пильняк, 1928 г. Репродукция со снимка из семейного архива. Фотохроника ТАСС

Горы сапог, сваленных на приволжской станции, женщина в манто из обезьяньего меха, другая с плечами, «крепкими, как у лошади», валенки «жены, сына и собственные», которые доктор греет над лампой, чтоб не замерзли ноги, окна «низких комнат в дворовый бурьян», деревянные дома, где в холодных коридорах «пахнет отхожим местом».

Мужик, «аккуратно одетый в отчаянное тряпье», в галошах на босу ногу, а у старой женщины очки перевязаны ниткой. «И она, тридцатилетняя женщина, походила на старуху». А другая женщина побежала вперед, «прикрыть кровать, чтобы посторонние не видели, что под одеялом нет постельного белья». Повсюду провинция, убожество первобытного быта, много пьянства и грязи.

У жены шахтера опухший живот подвязан веревкой, и она, ставя картошку в общую печь, караулит, чтобы соседи не своровали ее картошку, и еще караулит, чтобы самой у них своровать. Это в Коломне. А в Москве, в столовой на Лубянке, ходят старики в котелках и старухи в шляпках, и сбрасывают остатки с тарелок в кульки. И ужасом звучит вопрос: «Где они живут и как? Где и как?»

Страшную нищету жизни видел Пильняк.

Нищеты этой набито, напихано, рассказано в его книгах так много, что хочется выть. Старая Россия или новая, царская или советская — все равно нищая.

Деревни в России живут в четырнадцатом веке, «в селе живут дикари, именуемые русским крестьянином», провинциальные города — в семнадцатом (мысль Пильняка). Да и Москва в семнадцатом — с ее церквами, где в сумраке масляным золотом светятся лики на иконах и где «бледный мальчик вышел к паперти с тарелкой».

Себя Пильняк однажды в письме в шутку назвал «Вашего Превосходительства генерал-адмирал службы соединенного Британского Королевства Лорд Виллиам Пильняк». Лорд Пильняк далеко ушел от того молодого человека в Коломне, носившего неряшливое пальто и грязные ботинки, — теперь он рассекал обшарпанную трамвайно-пешеходную Москву на новеньком американском «Форде», который привез из Америки. Не знаю другого такого случая, чтобы кто-то из советских писателей привез себе из Америки машину (Маяковский привез из Франции «Рено» — для Лили Брик). Все-таки нужно быть осмотрительным, помнить, где и с кем живешь, думать, как на это посмотрят. Но звезде советской литературы Пильняку все сходило с рук, даже письмо на самый верх, в котором он просит отправить его за границу не одного, а с женой Кирой Георгиевной, студенткой Института кино, потому что «моя жена никогда не была за границей, и я считаю нужным взять ее с собой для того, чтобы будущий советский режиссер заграницу знал».

Ну скажите, пожалуйста, зачем советскому режиссеру, которому предстоит снимать фильмы о благоденствующих колхозах, знать заграницу?

Это — почти уже полет в стремительном международном вагоне над неказистыми домиками тысячи городов провинции, над коммуналками и столовками, над переполненными трамваями и тяжелым убожеством жизни. А он — едет в Японию, едет в Америку, читает иностранцам лекции о революции, славит в интервью советскую власть.

Но поскольку он писатель по сути своей, то внутри него есть и нечто совсем другое, неизбывное, что можно заглушить шумом жизни и замазать успехом, но от чего не избавишься, не спрячешься.

И оно, это чувство, все равно придет бессонными ночами, будет мучить сердце и в конце концов выльется в слова, которые в его последнем романе говорит гимназист Андрей Криворотов. Он говорит, что «я вдруг ощутил, что все же где-то я негодяй, все кругом негодяйство…»; «Мне было очень хорошо дома, и это было уже негодяйством»; «Потому что не может быть хорошо, если все так, как есть, а если человеку все равно хорошо, то он — негодяй».

Дом в Коломне, где с 1915 по 1923 год жил Борис Пильняк. Фото: Алексей Антонов / Фотохроника ТАСС

Дом в Коломне, где с 1915 по 1923 год жил Борис Пильняк. Фото: Алексей Антонов / Фотохроника ТАСС

В записке в Политбюро 1922 года Троцкий писал о Пильняке, что «борьба за заработок толкает его в сторону буржуазии». Надо помогать, поддерживать. Принялись тогда много издавать и очень много платить Пильняку, чтобы не глядел в сторону буржуазии.

Дома на 2-й улице Ямского Поля у него была мебель красного дерева, и старинные книги, и дог, привезенный из Египта. Доги ему нравились, и он пускал их бегать и рычать в свои книги — старый ирландский дог лежит в зале, где проходит коломенский Съезд Советов, а еще писал о догах, «голых и свирепых, в Камынске невиданных, — доги славились свирепостью, как тигры».

Он, беспрерывно издававшийся, месяцами путешествовавший за границей, окруженный шумной славой, считал себя одним из лучших, но он хотел быть не только среди лучших, но и среди приближенных, доверенных. Когда в 1932 году его не пригласили на встречу писателей со Сталиным, где говорили о литературе, пили коньяк и водку с отборной закуской и хором пели частушку, он поехал к Горькому с претензией: как так? почему не пригласили?

В его быте — в дорогих пиджаках, трубке с дорогим английским табаком, в бабочке в белый горошек и лоске человека, знавшего толк в парижских «кафишках» (его слово), — было что-то вызывающее в стране, где мужчины чуть ли не поголовно носили побуревшие сапоги, а партийные бонзы — болотные френчи.

«Купить же надо — ковров + англ<ийской> материи на костюмы мне и Маше + бумаги (вроде этой, на которой пишу) с конвертами — пачки 3 + сто штук английских (фабрика «Габай») папирос и трубочного английского табака (у Елисеева?!)». Эту его чуждость грязноватой, затрапезной, давящейся у прилавков, потеющей в очередях, жарящей и парящей на примусах Москве выразила ехидная жена Мандельштама.

«А когда в один из ее временных приездов в Москву из Воронежа Анна Андреевна прямо от нее поехала к Пильнякам, Надя буркнула вслед: «На белую скатерть потянуло» (Э. Герштейн).

В начале двадцатых Пильняк, приезжая по делам из Коломны в Москву, жил в комнате в Доме ученых на Пречистенке. Комнату ему, как общественно значимому лицу, предоставили, чтобы не мыкался по знакомым и гостиницам. Но время жить под казенной крышей быстро прошло. Пастернак в письме сестре пишет, что был у Пильняка, который живет теперь в коттедже на Ямском Поле. А Эмма Герштейн через тридцать с лишним лет вспоминала, что Пильняк жил на улице Правды в особняке в глубине сада. Писатель, живущий в собственном особняке хоть и в городе, но в глубине сада, — как красиво…

Красива была его жизнь, с многомесячными путешествиями по разным странам, с плаванием через Атлантику на огромном корабле «Бремен» с танцполами и барами, ставящем рекорд скорости (позднее этот корабль легко уйдет от английских крейсеров), с наслаждением поставить под только что законченным рассказом название места, где он написан: «Эгейское море»; со стаканом холодного эля в горном японском трактире рядом с храмом Лисы; с открытием Америки, в которой он, гордый посланец идущей в будущее советской страны, дивился всему, для чего в русском языке не было слов. «У иных домов, у подъездов, на стене около парадного, на доске против номеров квартир, находится кнопка, рядом некое отверстие» (это домофон). Турникет в метро вызывает трудности речи у посланца передовой формации: «крестообразный автомат… этот автомат рычит, вертится на четверть оборота…» Холодильник он называет «этакий белый электрический ящик». Тостер — объясняет он, гордый советским паспортом, — «инструмент для поджаривания (и порчи на русский вкус) хлеба для сэндвичей». И то, что в автомобилях есть радио, удивляет его, так же как море автомобилей, текущее по американским хайвеям.

С Ямского Поля он переехал в Переделкино, где советская власть создавала особую благоустроенную жизнь для своих отборных писателей. Пастернак был его соседом и другом, калитка в заборе между их участками не запиралась, они чуть ли не каждый день ходили друг к другу в гости. Четкими линиями Пильняк рисовал коменданту поселка план, где что посадить на его немаленьком участке: «сирень — 4 куста, жасмина — 5, виноград, поодаль березы — 8, ели — 10, вишни — 6, черемухи — 3, рябины — 3, калины — 4, груши — 2, американский клен и каштаны».

В «справке на арест» дружба с Пастернаком тоже поставлена ему в вину: «В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака».

Все двадцатые и тридцатые Пильняк жил и писал под внимательным взглядом рябого человека во френче, медленно ведущего дело к своему любимому, к своему заветному — к убийству.

Советская власть обжимала, обрезала стихийного и торчащего во все стороны Пильняка. Он, гордый своим успехом и своей судьбой, говорил о себе как о человеке, «который всегда шел на рожон», но при этом делал все, что требовалось, — писал в газету статью с требованием покарать обвиняемых по «делу Промпартии», говорил речь на собрании московских писателей, посвященном московским процессам. А как не сказать? А куда деться? Нельзя, это надо было думать раньше, раньше прятаться, раньше спрыгивать с подножки несущегося поезда, уходить в описания природы, как Пришвин, скрываться в приокские леса, как Паустовский, который в деревнях выбирал для себя последнюю, у леса, избу. Придут за ним — он в окно и в лес.

А Пильняк — лорд Пильняк в элегантном костюме-тройке — жил у всех на виду. «Форд», купленный в Америке и доставленный морем, он получил в Ленинграде и сам сел за руль, чтобы перегнать в Москву. Ахматова, которой он семь раз предлагал выйти за него замуж и посылал корзины цветов, поехала вместе с ним. «Где-то под Тверью случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники.

И легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это сразу вызвало вражду.

Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову.

«Это — дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — разве не видите? Я сразу признала» (Э. Герштейн).

Барин, хоть и советский, и дворянка, хоть и в стоптанных туфлях, да еще на «Форде» — странная пара «в этом человеческо-волчьем бреду». Опасно быть такими.

У его жены, Киры Георгиевны, грузинской княжны Андроникашвили, тоже был свой автомобиль, «эмка». Две машины на семью — немыслимое дело в Москве тридцатых. Так тогда не жил никто, только знаменитый советский писатель Борис Пильняк, в 1935 году писавший о «громадной воле и разумности революции».

Борис Пильняк. Репродукция Фотохроники ТАСС с рисунка

Борис Пильняк. Репродукция Фотохроники ТАСС с рисунка

Прежде чем убить, надо поиграть с жертвой, внушить ей ложное чувство безопасности, насладиться ее доверчивостью, а потом сбить с нее спесь, увидеть растерянность и страх, унизить, заставить каяться. Вот в чем наслаждение. Тогда можно и убивать.

«В 1937 году, когда я лечился в клинике Казакова, Игнатий Николаевич сообщил мне по секрету, что подозревает у Сталина шизофрению» (И. Гронский).

Все унижение быть писателем-попутчиком изведал Пильняк. Литературные хунвейбины обвиняли его в нежелании дать «нашему читателю» то, что ему нужно, в незнании законов экономики, в троцкизме и японском империализме, в том, что он «поставляет беззастенчиво халтурные произведения». Двигается колесо, нарастает градус: «Повесть непогашенной луны», прежде называвшаяся «троцкистской», теперь именуется «контрреволюционной». Ему все время приходилось оправдываться и клясться в преданности советской власти. Ну а если извинения уже не помогают, если оправданий никто не слышит, если в жизни сгущается что-то страшное и темное, что не сказать словами даже такому отличному словоделу, как он?

«Глаза у него плутоватые. Рыжеватый. Волосы начинают редеть. Виски — седоватые. В замшевой куртке мешком, франтоватое пальто из Америки» (В. Полонский).

«Волосы уже не рыжие, не ражие, а выцветают» (Пильняк о себе).

На собраниях «он сидел, поникнув головой, молчаливый, обмякший, непохожий на себя, и печать какой-то обреченности лежала на его осунувшемся, посеревшем лице. Что ему было делать, медведю — без леса, охотнику — без медведя?.. Он сидел, склонившись, сунув руки между колен, весь как будто сжавшись в ожидании удара» (М. Слонимский).

То, чем Пильняк наслаждался и жил — взлет писательской судьбы, всеобщее внимание, связи, — стало опасностью. И все-таки пока еще можно сказать себе: «Ничего не надо бояться, надо делать — все делаемое, даже горькое, бывает счастьем, а ничто — ничем и остается».

Последний свой роман «Соляной амбар» Пильняк писал в 1937 году, писал, как и положено большому советскому писателю, получив вперед большие деньги от Гослитиздата. Нужно же писателю на что-то жить, когда он пишет? Заканчивая роман, попросил выплатить ему еще шесть тысяч рублей. На эти деньги собирался жить два месяца, пока идет чистовая переписка и перепечатка романа.

Сжали его, обрезали, загнали в желоб. Иван Гронский, поставленный партией руководить литературным процессом, придумал слова — «коммунистический реализм», Сталин поправил, уточнил название желоба — нет, коммунистический рано, пока пусть будет социалистический.

Это значит (уточнил вождь) — писатель должен писать правду. Но это-то, в свою очередь, значит для каждого понимающего, что писатель должен писать ложь.

Так и выставляет Пильняк все в своей последней книге «Соляной амбар» по линии — по партийной линии. И язык его потускнел, поблек, местами деградировал до языка настенного календаря и советского учебника истории.

Этот роман должен был избавить его имя и жизнь от накопившихся за годы двусмысленностей, перевести его из попутчиков в свои люди, доказать, что он, писатель Борис Пильняк, — не заднюю революции пишет, а ее самую суть.

Лубочный Ленин вместе с мужиком Сосипатычем охотится на зайцев в Шушенском и «стоит… на камнях у реки, один или с Надеждой Константиновной — заря с зарей сходятся, — стоит, прислушивается к реке, вперед всматривается…» Но о другом человеке Пильняк говорит, не называя имени, — страшно его имя. Былинный большевик, «человек громадной убежденности», который под свист шпицрутенов в сольвочегодской тюрьме прошел сквозь строй с раскрытым томом Маркса в руках и в туруханской ссылке, в белом безмолвии, своими руками делал гарпун, чтобы охотиться на рыбу, — титан».

Что такое писательство, зачем оно? И кто такой писатель, этот человек с интеллигентным лицом, в круглых очках, который сидит за столом, в нервическом напряжении исписывает листы бумаги и запрещает близким звать себя к телефону, в то время как другие, нормальные люди, ходят на работу, играют в домино и карты, вечером идут в кино… А он все пишет.

Фамилия много значит для героя. У Пильняка есть рассуждение, что если назвать красивую женщину Широконосова, то читатель не поверит, что она красивая. Себя он в «Созревании плодов» назвал Арбеков — что-то лихо-героическое в этой фамилии. Он любовался собой. Это в 1935 году. Прошло всего два года, и возник Криворотов. Так теперь он назвал себя, с горечью обдумывая свою жизнь. Так ли надо было писать, так ли жить, чтобы выжить и не пропасть?

Всего два года назад он воспевал комкора Роберта Петровича Эйдемана и комбрига Марка Семеновича Дейча, писал о своей дружбе с ними, о том, как Эйдеман звал его на дачу играть в волейбол, а Дейч катал его сына на самолете К-4 — теперь, в 1937-м, это превратилось в донос на самого себя, ибо и Эйдеман, и Дейч оказались фашистами, террористами, врагами народа. Летом, когда Пильняк писал свой последний роман, расстреляли Эйдемана и арестовали Дейча.

Всего два года назад, в «Созревании плодов», он писал о том, как ездил с председателем исполкома Аггеевым на озеро, «куда ивановские ответственные работники ездят удить рыбу».

А теперь, в июле 1937-го, Аггеева арестовали; его расстреляют в праздничные дни годовщины Октября, когда будут греметь марши, виться флаги и звучать речи — у палачей нет ни праздников, ни отпуска.

Роман он закончил 25 августа 1937 года. Поставил на последнем листе дату и место — Город писателей. 28 октября (в этот день его знакомого, комбрига Дейча, свели по лестнице в расстрельный подвал дома на Никольской) к Пильняку в Переделкино на машине приехал человек в военной форме по имени Сережа. Так его запомнила соседка Зинаида Пастернак, а трехлетний сын Пильняка почему-то запомнил, что человек был в белом костюме. «Он был сама любезность. «Николай Иванович, — сказал он, — срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил: «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить». Заранее приготовленный узелок Пильняк с собой не взял.

В расстрельном списке, по которому в вечерней тиши обшитого коричневыми панелями кремлевского кабинета, в уютном свете лампы под стеклянным зеленым абажуром, скользил красный карандаш в руке усатого человека с рябым лицом,

Пильняк был № 224.

* * *

Дом стоял напротив меня в странной, неживой немоте.

Между мной и домом, по узкой ленте асфальта, называемой «улица Тренёва», в обе стороны с гулом и шуршанием неслись автомобили.

Уродливый зеленый забор из рифленого железа скрывал дом наполовину.

В окнах его было пусто и темно, в двух белым сиянием отражалось небо.

Я знал, что сейчас там живут люди, но не знал и не хотел знать, кто. Для меня этот дом был домом Пильняка, писателя, погибшего страшной смертью в ловушке, в которую превратилось его время, — а все остальное, что было в этом доме потом, не имело значения.

Фото: Алексей Поликовский / «Новая газета»

Фото: Алексей Поликовский / «Новая газета»

Вот сюда, по узкой улице в окружении сосен, октябрьским вечером приехал на машине некто Сережа, о котором неизвестно ничего и который после этого исчезает навсегда во тьме истории.

Припарковался, вышел, толкнул калитку, зашел в дом, говорил с вышедшим ему навстречу Пильняком.

Я стоял в двадцати метрах от дома, отделенный от него шоссе и забором, и дом немо смотрел на меня своими неживыми окнами, словно после того страшного вечера навсегда погрузился в угрюмое молчание.

Не эти ли березы были посажены комендантом по распоряжению и плану Пильняка?

В ста метрах отсюда, в известном на весь мир доме друга Пильняка, Бориса Пастернака, на втором этаже, в большой, наполненной светом из двух длинных окон комнате, стоит у стены красноватый шкаф с полукруглым верхом, с дверцами и ящиками внизу. Шкаф — из дома Пильняка, и это, насколько я знаю, единственная сохранившаяся вещь, помнящая Пильняка.

На шкафу, на боковом торце, в неизменной экспозиции висит одежда Пастернака и его кепка.

В семье Пастернака шкаф так и звали — «пильняк». Посмотри в пильняке, возьми в пильняке, положи в пильняк.

Я долго стоял перед шкафом, смотрел на него, пытаясь усилием воли проникнуть в его память, где должны храниться смутные, почти уже погасшие воспоминания о прежнем хозяине, о его голосе, руках, шагах, рубашках, костюмах.

Но шкаф молчал угрюмо, как молчал и дом, в котором он когда-то был.

Научный сотрудник музея Пастернака Елена Лурье рассказала мне,

что шкаф после обыска был выброшен из дома Пильняка и валялся на его участке. Оттуда шкаф забрали в дом Пастернака.

Если обыск был после ареста Пильняка, то это конец октября, если после ареста его жены Киры, то конец ноября — раскисшая земля, дожди, лужи, и в луже красивый, красного дерева, с изящно вырезанным верхом шкаф. Ну да, у Пильняка была мебель красного дерева, все совпадает.

Непонятно, зачем при обыске выкидывать шкаф из дома. Тащили и бросили?

Шкаф спасся, люди нет.

О доме и шкафе хватит, теперь — о людях.

  • Ольга Каменева, жена Льва Каменева, возглавлявшая в 1929 году ВОКС и вместе с Пильняком допустившая идеологическую ошибку, опубликовав «Красное дерево» за рубежом, была расстреляна в 1941-м в Орле. Не немцами, советскими.
  • Большевик с 1918 года, бдительный Григорий Бройдо, написавший рецензию-донос на Пильняка, а потом поднявшийся до поста второго секретаря компартии Таджикистана, в августе 1945-го был исключен из партии, арестован и отправлен в лагерь на десять лет. Чем он провинился в счастливом и победном августе 1945 года — не знаю.
  • Кира Георгиевна, третья жена Пильняка, была арестована на киностудии «Союздетфильм» через месяц после него, но успела сделать самое важное, что только можно сделать в этот месяц: отвезла трехлетнего сына в Грузию и передала рукопись последнего романа Пильняка его первой жене.
  • Капитан Журбенко, подписавший справку на арест объездившего весь мир, переведенного на многие языки писателя Пильняка, имел образование церковно-приходская школа и высшее начальное училище. Слово «высшее» не должно обманывать — так называли несколько классов средней школы. С должности конторщика он пошел на службу в ОГПУ и за двадцать лет, поднимаясь по ступенькам начальников отделений и отделов, добрался до звания майора госбезопасности и начальника управления по Московской области. Арестован в 1938-м, расстрелян в 1940-м.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow