ИнтервьюОбщество

Рутина становится непереносимой

Как сохранить достоинство во время краха социальной системы? Говорим об этом с социологом и философом Виктором Вахштайном*

Этот материал вышел в «Новой рассказ-газете» за сентябрь 2022
Читать
Лариса Малюкова, обозреватель «Новой газеты»
не пропустите

Этот текст выйдет в следующем, четвертом, выпуске «Новой рассказ-газеты». Следите за анонсами на нашем сайте, номер скоро поступит в продажу.

Виктор Вахштайн. Фото: Соцсети

Виктор Вахштайн. Фото: Соцсети

— Кажется, что во время исторических сдвигов, страшных для обывателя, у социальных философов — время жатвы, наблюдений, открытий.

— Совсем нет. Любое внятное теоретическое высказывание требует дистанции, отстранения. А в моменты исторических сдвигов и моральных катастроф исследователь сам с легкостью превращается в обывателя, зараженного гневом, презрением, яростью и неистребимым желанием читать проповеди. В такие периоды добродетелью становится называть черное черным, а белое — белым. Но это добродетель журналиста, не ученого. Ученый же (в силу своей профессии) обязан все ставить под сомнение, искать полутона и неочевидные взаимосвязи там, где «всем и так все ясно». Занимать метапозицию.

— У вас получается?

— Плохо. Знаю людей, у которых это получается лучше.

— Вы занимаетесь, в частности, исследованием повседневности, то есть тем, чем мы живем ежедневно. Мне кажется, что сегодня автоматические действия для нас в какой-то степени способ выживания. Утром чистишь зубы, варишь кофе, словно заговариваешь время, будто все нормально.

— Наоборот.

В последние месяцы множество людей обнаружило, что больше не могут «жить как обычно»: вставать в определенное время, чистить зубы, завтракать, отправляться на работу.

Все, что раньше делалось рутинным образом, сегодня требует от них морального усилия. Потому что делается на фоне чего-то ненормального. Из-за этого зазора между происходящим и совершаемым рутина становится непереносимой.

— И допустим, собираюсь делать маникюр, а у меня перед глазами всем известное фото…

— Или сажусь я редактировать текст по социологии архитектуры и вспоминаю, что начал его писать полгода назад в Харькове, на улице Сумской, в здании, которого больше нет. В такой ситуации повседневность дает трещину. Впрочем, потом она все равно берет свое. Затягивается. Зарубцовывается.

Но что мы вообще называем повседневностью? Во-первых, привычные действия «на автомате». То, как вы переходите улицу, сворачиваете самокрутку, ведете машину по хорошо знакомому маршруту. Такие действия совершаются почти бессознательно. Во-вторых, действия повторяющиеся. У повседневности — свой горизонт времени. Время «здесь и сейчас». Время «как всегда».

Историческое событие не может быть повседневным. Коснувшись рутины, история рассыпается на множество обыденных, ничем не примечательных практик.

Собственно, поэтому теория повседневности начинается с констатации: «действующий лишен совести». Повседневный человек — это не кантовский моральный субъект. Он может быть сколь угодно моральным и рефлексивным до того, как погрузился в рутину, и после того, как из нее вынырнул. Но пока он «внутри» своего действия — он находится во власти автоматизма.

Фото: Валерий Шарифулин / ТАСС

Социологическая теория повседневности рождается в середине ХХ века — в период беспрецедентных преступлений и исторических катастроф. В это же время набирает обороты критика повседневности, ее разоблачение и осуждение. Ханна Арендт находит причину Холокоста в рутинизации нацистской идеологии. Не сам Эйхман и не гитлеровский режим, а новая повседневность и банальная рутина сделали возможным массовое убийство людей. Такова критика с позиций моральной философии. Позднее к ней присоединится социальная психология. Стэнли Милгрэм, изучавший феномен подчинения авторитету, придал своим исследованиям моральное звучание: люди, которые «убивали» током своих жертв, подчиняясь приказу экспериментатора, не были ни злыми, ни испорченными идеологией. Их мозги не были промыты. Они просто оказались в привычном формате: человек в белом халате говорит вам, что, когда и как делать. Если бы Холокост случился в США, заметил в одном из своих интервью Милгрэм, штат для небольшого концлагеря я смог бы за две недели рекрутировать в любом среднем американском городе.

Наконец, к этому объединенному фронту критики повседневности присоединяются философы-марксисты.

В повседневном мире люди «живут как во сне». Они ходят по улицам, не спрашивая себя, почему улицы именно такой ширины. А они так спланированы на случай бомбардировок.

Сидят на лавках, не спрашивая себя, почему лавки спроектированы именно так. А они так спроектированы, чтобы на них не могли спать бездомные. Получается, что «капитализм» и «неолиберальная военная машина», формируя пространство городской повседневности, погружают вас в сон…

— Само пространство становится тоталитарным, и мы ему подчинились. Вспоминаю прикрученные к асфальту огромные скамейки на Пушкинской, преграждающие путь гипотетическим демонстрациям.

— Таков аргумент неомарксистов. Политическая воля оформляет повседневность, делая себя невидимой, — вряд ли вы разглядите принуждение за формой лавки. У Анри Лефевра для этого есть специальный термин: «молчание пользователей пространства». Как «Молчание ягнят».

Эта стратегия обличения и разоблачения вызывает раздражение. Причем не только у микросоциологов, исследователей повседневности. Артур Кестлер в «Веке вожделения» описывает группу философов, предпочитавших вести споры вдали от университетских кафедр, собиравшихся в кафе и сочетавших философию с употреблением горячительных напитков. Один из них (очень похожий на Сартра), иллюстрируя некоторый тезис, опрокинул бутылку с алкоголем в аквариум, где жила любимая золотая рыбка хозяина. Хозяин подал в суд, и лидер философской группы решился защищать себя самостоятельно. Он выстроил защиту на фундаменте собственной философии: рыбка, заключенная в аквариуме, пребывала в состоянии неподлинного, неаутентичного и невыносимо легкого бытия, она жила в потоке повседневных практик пожирания и переваривания пищи… Произошедшее позволило ей подняться над рутиной своей никчемной жизни, воссоединиться с рыбьим абсолютом и осознать себя настоящей Рыбой. А не в этом ли состоит предназначение каждого? Суд оказался глух к теоретическим аргументам и потребовал возместить хозяину понесенные убытки.

Исследователи повседневности развернули свое контрнаступление. Пусть действующий не имеет совести. Пусть повседневная рутина исключает рефлексию. Но и совесть, и рефлексия возможны только благодаря действиям. Например,

ваше профессиональное ремесло стало рутиной. Однако — в отличие от чистки зубов — эта рутина напрямую связана с вашим жизненным выбором. Для вас она ценностно заряжена.

— Потом дело формирует нас обратно.

— Именно. Говоря словами Карла Ясперса, человек становится тем, что он есть, благодаря делу, которое делает своим. Даже у экзистенциалистов, помимо острой моральной критики повседневности, есть ее апология. Выбрав дело, вы погрузились в него, освоили ремесло, довели до автоматизма, достигли мастерства. Теперь это и есть вы. И что бы ни происходило вокруг вас, в своем деле вы находите смысл жизни, опору для сохранения человеческого достоинства.

— Особенно сегодня, когда работаешь в газете, которую пытаются запретить.

— И работая в газете, которую пытаются запретить, вы назначаете встречи, берете интервью у иностранного агента, включаете и выключаете диктофон, делаете расшифровки, редактируете, готовите к публикации тексты. Совершаете массу рутинных действий…

— …консультируясь с юристами, насколько это рискованно…

— А группа агрессивно бескомпромиссных морализаторов рассказывает вам, что сейчас «не время», что все это — «нормализация» и вообще, как можно разговаривать о повседневности, когда вокруг такое.

Виктор Франкл. Фото: Википедия

После Второй мировой войны психотерапевт Виктор Франкл, чудом выживший в концлагере Терезиенштадт, опубликовал исследование — как людям удавалось сохранить чувство собственного достоинства и осмысленности жизни в обстоятельствах тотального расчеловечивания. Его ответ: благодаря позиции, которую они занимали по отношению к собственной практике. Заключенный-портной, вынужденный шить форму для офицеров СС, сохраняя ремесло, сохраняет субъектность. Сам Франкл лечит соседей по бараку. Первое, что сделала моя подруга-юрист, оказавшись в СИЗО по «делу Шанинки», организовала юридическую помощь для сокамерниц. Ректор моего университета, проведя почти год в тюрьме, написал книгу — не о репрессиях — о философии университета. Но моралист-разоблачитель не проводит различий между ремеслом и чисткой зубов, сворачиванием самокрутки и редактированием текста (если это, конечно, не текст очередной проповеди). Для него все вышеперечисленное — нормализация.

Причем критика чужой повседневности вовсе не отменяет погружения в свою собственную. Вот

человек в эмиграции перепощивает у себя на странице — обязательно в виде скрина — рассказ москвича о прогулке по городу: как тот гуляет по бульварам и пьет капучино, а потом задумывается о происходящем, и ему становится «немного стыдно».

— Кофейни на Патриарших — главное место греха.

— Да, первородно-столичного. Автор репоста видит в этом «немного стыдно» признак морального разложения, толстокожести, хитинового покрова. Опасный симптом «нормализации ненормального». Через пару дней он сам пишет о том, какой отличный флэт-уайт готовят в кафе у рижской ратуши, какие там легкие воздушные круассаны и замечательный вид с террасы. Он не делает различий между профессиональной и непрофессиональной повседневностью оставшихся, но видит гигантские различия между повседневностью москвича («налоги с каждой чашки капучино идут на финансирование власти») и своей собственной — морально оправданной — повседневностью эмигранта.

— Примерно о подобном лицемерии вы пишете в тексте про нормализацию. Кажется, сегодня и фобия нормализации жизни стала нашей, простите, повседневностью.

— Вот только нормализация — это не про повседневность.

— Ну да, нормализация про то, как мы про это говорим/пишем.

— Именно. Нормализация происходит в речи, оповседневливание — в действии. Есть замечательная работа немецкого феноменолога Бернхарда Вальденфельса «Повседневность как плавильный котел рациональности», где он вводит понятие оповседневливания — автоматизации, рутинизации, опривычивания. Когда что-то чрезвычайное становится «звычайным». На прошлой неделе в Израиле мы могли видеть яркий пример того, о чем он пишет. Звучит воздушная сирена, люди «на автомате» совершают действия, которые стали частью рутины: выключить кондиционер, чтобы не жечь электричество, пока вас нет…

— Взять заранее собранный с экстренными вещами рюкзак или сумку…

— …поставить на паузу сериал, чтобы потом не отматывать на нужное место, схватить ребенка в охапку и спуститься в бомбоубежище.

— Это если бомбоубежище есть. Иначе — выйти на лестничную клетку и разом встретить всех своих соседей.

— Вежливо поинтересоваться, как у них дела, постоянно прислушиваясь к звукам снаружи. После серии взрывов выждать несколько минут и вернуться домой. Это оповседневливание.

Нормализация — когда русскоязычные паблики начинают всячески обыгрывать подобные автоматизмы. Например, делать комиксы с правильным дресс-кодом для выхода…

— Слушайте, они же очень смешные! «Угадайте по дресс-коду, чем они занимались в этот момент».

— И таких способов обыгрывания (мы их называем «приемы фреймирования») — множество. Нормализация — когда вы подбираете удачную метафору, запоминающуюся визуализацию, ироничный оборот, проводите историческую аналогию, обрушиваетесь с моральной критикой или, наоборот, выражаете горячую политическую поддержку. Во «Втором нашествии марсиан» у Стругацких главный герой — идеальный коллаборационист — описывает в своем дневнике ужас и растерянность от страшного грохота, разбудившего его ночью. Потом выясняется, что это марсиане высадились на Землю и установили диктатуру, при которой главному герою живется совсем неплохо. Тогда он задним числом нормализует это событие: мол, помню, проснулся от того, что «над городом символом мира и безопасности бесшумно прошли огромные летающие корабли». Точно так же герой «Вечерней Москвы» Виктора Пелевина после смерти нормализует для себя пребывание в аду. Когда у него появляется возможность оттуда сбежать, он с гневом ее отметает: зачем бежать, если везде одно и то же, разница только в цене на кокаин.

Петр Саруханов / «Новая газета»

Сегодня критика (чужой) повседневности разворачивается под лозунгом «борьбы с нормализацией». Забавно, потому что такой лозунг и есть пример нормализации. Просто встречается он теперь куда чаще в соцсетях, чем в художественной литературе, и больше у уехавших, чем у оставшихся.

Оставшиеся, впрочем, в долгу не остаются. Они объясняют эмигрантам, что те — привилегированное меньшинство, если смогли позволить себе отъезд. 

В число вменяемых привилегий обычно входит наличие загранпаспорта и отсутствие домашних животных.

— Уехавшие требуют от оставшихся «предъявления проявлений кошмара тоталитаризма». Какими они должны быть, эти предъявления?

— Предъявление в данном случае — это именно то, что они предъявляют оставшимся, — то есть, «предъява» в уличном смысле слова: «Моральная позиция есть? А если найду?» Сегодня русскоязычное фейсбук**-пространство — зона высокой концентрации таких «предъяв». И вот уже человек пишет пост про то, как задолбали его московские любители электросамокатов, эти безответственные любители двухколесной смерти, добавляя тут же — во избежание «предъяв», — что ездят они в неестественно застывших позах и их окаменевшие тела — яркое свидетельство кошмара тоталитаризма.

Во времена Бродского и Довлатова обмен «предъявами» завершался естественным образом — обменом ударами по морде.

— Сегодня кажется, что по морде схлопотать лучше, чем получить срок.

— В 70-е срок могли легко получить оба моральных субъекта, обменивающихся поочередно «предъявами» и ударами. Сегодня же ФБ*-морализатор действует как оператор беспилотника. Он из безопасной зоны атакует оставшихся претензиями и инвективами, требуя от них действий, на которые не отважился сам.

Хочется сказать, что все это — порождение эпохи социальных сетей. Но нет. Новая публичность оформилась раньше, в 90-е. Милан Кундера очень точно описал такого «координатора риторических ударов». В его романе фигурирует забавный персонаж — он называет его «моральный плясун»: «Плясун бросает перчатку всему миру: кто способен выказать себя более моральным (храбрым, порядочным, искренним, предрасположенным к жертве, правдивым), чем он? И он без зазрения совести использует все дозволенные и недозволенные приемы, разрешающие ему поставить противника в морально низшую позицию. Он будет выдвигать свои предложения прилюдно, с эстрады, напевая и пританцовывая, и призывая других последовать его примеру». Вот плясун приходит к доктору в операционную и требует от того немедленно высказаться по вопросу голодающих детей в Сомали. Доктор немного занят своей профессиональной повседневностью — накладывает швы на вскрытый живот — и не может ответить. Он демонстрирует замешательство, которое тут же фиксируют кинокамеры. Спустя некоторое время доктор «проникся таким стыдом за свое молчание, что начал городить всю ту галиматью, которую от него хотели услышать, и даже больше; после чего обращающийся к нему плясун процедил: «Ну наконец-то. Лучше поздно, чем никогда…»

Петр Саруханов / «Новая газета»

Ирония в том, что

моральный плясун сегодня — сам бывший доктор. Он не всегда был плясуном. И когда-то тоже накладывал швы. Обличая своих бывших коллег, он немного сводит счеты с собой в прошлом.

— Профессиональная солидарность, мне кажется, треснула особенно сильно.

— Профессиональная солидарность треснула задолго до (…) [происходящего]. Вы сами наблюдали, как журналистский цех разваливался, фрагментировался, распадался на протяжении десяти лет. Академический цех затрещал по швам чуть позже, но не менее громко.

В одной старой статье мой друг Михаил Соколов предложил мысленный эксперимент: представьте, говорит он, двух людей, которые расходятся во мнениях по вопросу влияния миграции на криминогенную обстановку. Один видит здесь прямую связь. Другой считает, что мигранты не представляют никакой опасности. Один приводит пример преступления, совершенного мигрантом. Другой — пример своего соседа, мигранта-зеленщика, хорошего семьянина и прекрасного человека. Обменявшись мнениями, они могут набить друг другу морду, разойтись или заговорить о погоде. Если же им все-таки жизненно важно разобраться в этом вопросе, один скачает полицейскую статистику, чтобы показать, как мало мигрантов среди преступников. Другой в ответ строит двумерную таблицу, «из которой будет видно, что относительная вероятность совершить преступление для мигранта выше, чем для местного». Тогда первый использует логлинейный анализ таблиц, показывая, что на эту вероятность влияет масса других переменных — пол, возраст, образование, — и если учесть их влияние, связь между атрибутами «мигрант» и «преступник» пропадет. Чем чаще прокручивается такая партия, тем сильнее солидарность игроков друг с другом и меньше — со «своими» политическими лагерями. И «если вдруг рядом с ними появится кто-то третий, кто начнет рассказывать истории о мигрантах, вычитанные в газетах, оба посмотрят на него с одинаковым отрицанием, чью бы сторону тот ни принял». Модель Соколова работает и для теоретической науки. Если нам по-настоящему важно разобраться, как феноменология повседневности связана с риторикой нормализации, мы не станем выяснять, правая или левая это теория и «на чью мельницу льют воду» исследователи. Нам достаточно разобраться, что и как эта теория объясняет. Что делает видимым.

Сегодня такая ситуация попросту невозможна.

Виктор Вахштайн*. Фото: Соцсети

Ваши исследования должны либо разоблачать коварство путинской пропаганды, либо демонстрировать всенародную поддержку партии и правительства.

Причем и в том, и в другом случае, собирая данные, вы будете ориентироваться не на коллег по цеху, а на идейно близких вам читателей. Книга Олега Хархордина «Обличать и лицемерить» стала актуальна как никогда.

Впрочем… Ремесло никуда не исчезло. Люди продолжили читать, писать, переводить, работать с данными. Парадоксальная ситуация: профессионального сообщества больше нет, а профессиональная повседневность осталась.

— Много лет назад мы беседовали с Даниилом Борисовичем Дондуреем. Одна из его главных идей — размышления о тотальном недоверии, поразившем все страты общества, как проказа. Тогда, лет десять назад, он говорил, что система тотального недоверия обязательно породит зло, бессмысленную агрессию. И все это претворилось в действительность.

— Да, но здесь все же стоит различить «ненависть» и «недоверие». Одно напрямую не вытекает из другого. Доверие — штука более фундаментальная. С 2012 по 2019 год межличностное доверие — то есть доверие конкретным знакомым людям — в России росло. Расширялись круги доверительных контактов. Наши респонденты не доверяли российской медицине, но доверяли конкретным знакомым врачам, не доверяли СМИ, но доверяли информации от друзей и приятелей, не доверяли банкам, но знали, какую сумму и у кого смогут одолжить при случае.

— В вертикально отстраиваемой системе пытались жить в горизонтальных сетях? И какое-то время это удавалось.

— Да, как-то так. Поэтому межличностное доверие росло, а институциональное — падало. И вместе с институциональным доверием падало доверие обобщенное, то есть доверие «обобщенному другому», людям в целом. К 2019 году сложилась парадоксальная ситуация. Картина мира наших респондентов выглядела так:

«Люди в целом — сволочи, с которыми нужно быть максимально осторожным. Полицейские здесь — чтобы меня посадить, врачи здесь — чтобы меня убить, банки здесь — чтобы меня ограбить.

Но вот мои конкретные знакомые врач, полицейский и банкир — совсем другое дело».

А потом случилась пандемия. Связи стали ослабевать. Началась атомизация. И вот уже все три показателя доверия — межличностное, институциональное и обобщенное — на критически низком уровне. Знакомые полицейский, врач и банкир перестали быть «своими».

В английском языке есть два слова, которые выражают две разные интуиции недоверия. Есть distrust. Это социальное недоверие. Ему мы учимся (на своем и чужом опыте). А есть mistrust — это базовое, антропологическое, тотальное, до-социальное недоверие. Если верить Томасу Гоббсу, с его преодоления и начинается выход из естественного состояния, формирование общества из множества разрозненных враждующих индивидов. То есть эволюция общества — это переход от ситуации «каждый человек представляет угрозу для меня просто потому, что он — человек» к ситуации «этому я могу доверять, а этому — нет».

Тотальное недоверие, если оно по-настоящему тотальное, — знак движения вспять, возвращения от различия trust/distrust к абсолютному mistrust, к естественному состоянию. Но оно не может породить тот тип внешней агрессии, которую мы наблюдаем сегодня. Максимум, что оно может породить, — войну всех против всех. То есть войну гражданскую. И да, имперские войны часто оборачиваются войнами гражданскими, но все же представляют собой иной феномен.

— Имперскость, имперские амбиции сегодня по определению клеймо всех русских. Мы все в одном лепрозории.

— Увы, сегодня слово «имперскость» в языке прогрессивной интеллигенции играет ту же роль, что слово «советскость» в языке демократической общественности 90-х. Что-то, что каждый обещает мучительно по капле выдавливать из себя, а в действительности водопадом обрушивает на других. В результате слово «имперское» стремительно утратило смысл, став смутным обозначением чего-то высокомерного, ксенофобского, замшелого, махрового и тоталитарного.

Но когда-то у этого понятия было социологическое содержание (о чем Александр Филиппов написал в свое время статью «Наблюдатель империи»). Что такое империя как «идеальный тип»?

Любое политическое образование определяется двумя различениями: в социальном пространстве («мы/они») и в пространстве физическом («здесь/там»).

  • «Мы здесь» — это, собственно, и есть сообщество. Те, с кем условные «мы» разделяем общность судьбы, коллективную идентичность и пространство жизни.
  • «Они здесь» — это чужаки. Те, кто разделяет с нами пространство жизни, но не принадлежит нашему сообществу. О чужаках написано множество социологических текстов. Чужаки могут быть «функциональны» (например, в некоторых итальянских городах эпохи Возрождения судьями назначали только тех, кто не родился в этом городе, а значит, не принадлежал городскому сообществу, не был связан с ним коллективной идентичностью и круговой порукой). Однако они все равно остаются чужаками.
  • «Мы там» — это диаспора. Люди, с которыми мы сохраняем общность идентичности, но больше не разделяем общего пространства жизни.
  • Наконец, «они там» — это «враги за стеной». О них пишут Зиммель и Шмитт. Без фигуры врага невозможно политическое противостояние.

Каждое политическое сообщество выстраивает свои «интерфейсы» взаимодействия с чужаками, врагами и диаспорами. Например, националистическое государство кодирует «чужаков» как «врагов». Любой, кто разделяет с нами пространство жизни, но не принадлежит коллективному «мы» (как встарь: по этническим, религиозным, культурным основаниям — или как сегодня: по критерию идентичности и лояльности), объявляется «пятой колонной». У националистического государства не может быть чужаков — только враги. Внутренние и внешние.

Фото: Валерий Шарифулин / ТАСС

Империя же, наоборот, кодирует «врагов» как «чужаков». Потому что империи экспансивны, в пределе они мыслят себя как всемирные образования. И готовясь к захвату новых территорий, они параллельно готовятся к ассимиляции новых групп населения. (Отсюда связь социальной антропологии с империалистическими экспансиями.)

Для империи нет никакого «там». Для нее «там» — это будущее «здесь», а «враги» — будущие «чужаки». Врагом империи может быть только другая империя.

— Звучит угрожающе современно.

— Фраза российской пропаганды: «Украинцы — это русские, забывшие о том, что они русские» — фрагмент имперской идеологии. «Они там» почему-то считают, что эта земля «их», хотя она — «наша», и что они — «другие», хотя они «такие же». Империя — политическое образование, которое непрерывно занято ассимилированием, поглощением, перемешиванием, замирением и усмирением — тем, что позволяет огромному количеству завоеванных групп сосуществовать на ее территории. Советский Союз в этом плане был классической империей.

— Но империя занята и пожиранием внутренних врагов, которыми объявляются все несогласные.

— Это как раз старая традиция националистических государств, стремящихся к максимальной «внутренней гомогенности». Империя, напротив, принципиально гетерогенное образование.

— Странно, в реальной жизни они выглядят как родные.

— Альянс националистической и имперской идеологии — очень странный, хотя и нередкий гибрид. Российская пропаганда сегодня парадоксальным образом сочетает в себе тропы имперской и националистической риторики: «братский народ (он же фашистская хунта) притесняет наших братьев на своей территории (которая на самом деле наша)».

Первый канал стал официальным дилером когнитивного диссонанса для населения.

Возвращаясь к спорам уехавших и оставшихся. У разрозненных и малочисленных иммигрантских сообществ (я имею в виду новых политических эмигрантов из России) пока никакой идентичности не появилось. Они зачастую воспринимаются новыми обществами как «чужаки», но сами они не воспринимают себя как «диаспоры» (даже по отношению к своим оставшимся «идейно близким» друзьям и коллегам). При том что руководство тех стран, которые они выбрали в качестве (без)временного убежища, им периодически намекает, что они не просто «чужаки», а «диаспоры» российского режима — то есть «пятая колонна» в тылу демократии. В ответ из нафталина извлекается старая риторическая конструкция: «Мы не беженцы! Мы и есть настоящая, подлинная Россия! Общество в изгнании».

— Во многом напоминает постреволюционные дискуссии в белой эмиграции, в том числе и на историософскую тему: насколько близка/далека Россия Европе.

— Или идеологию Тайваня как «подлинного Китая». Или «Остров Крым» Аксенова. Да много чего еще…

— Макс Вебер верил, что мир поделен на автономные ценностные сферы — наука, политика, религия, экономика (сферы определялись логикой действий). Сегодня сама действительность смешивает карты — политика проникла во все щели, вплоть до детских утренников, стенок больше нет.

— Здесь важно не путать «автономию» и «суверенитет». Автономия — это то, что дают вам другие. Суд, университет и церковь могут быть автономными (тогда мы говорим о них как о независимых институциях) или неавтономными (тогда они превращаются в инструменты репрессий и идеологического контроля). Но это именно политическая автономия. Она сегодня в России действительно почти исчезла. Говорить сейчас о «независимых судах» так же странно, как о «независимой полиции» или «независимой армии».

Суверенитет — это когда основания чего-то существуют в нем самом. Занятия наукой как тип человеческого действия не могут быть автономны или неавтономны. Они либо суверенны (что значит — мы занимаемся наукой ради нее самой), либо нет. Если нет — это просто не занятия наукой, а занятия чем-то другим.

Вы не можете быть уверены в том, что завтра за чтение Канта в аудитории со своими студентами вас не объявят «лицом, находящимся под иностранным влиянием» (при хорошем раскладе).

Автономия аудитории — не внутри аудитории. Но читать или не читать Канта со студентами — это ваш собственный ценностный выбор. Вопрос суверенитета вашего действия.

— Все время хочется людей чем-то обнадежить, особенно в ситуации безнадежья. Как при крахе социальной модели формулировать эти сверхценностные идеи для выживания?

— К сожалению (или к счастью), нет такого коучинга: «Найди смысл жизни, когда все рухнуло». И не должно быть психотерапевтической иллюзии готового работающего рецепта. Есть масса способов, которыми люди, принадлежащие к разным сферам деятельности, нашли возможность делать то, что они считают осмысленным. Кому-то для этого потребовалось полностью сменить рутину и отказаться от своих прежних занятий. Кто-то вспомнил, ради чего он выбирал свою профессию много лет назад. В конечном итоге каждый несет личную ответственность за сохранение собственного человеческого достоинства и осмысленности собственных действий.

* Декан факультета социальных наук Шанинки, внесен Минюстом в реестр иностранных агентов.

** Соцсеть признана экстремистской и запрещена в РФ.

Этот материал входит в подписку

«Новая рассказ-газета»

Журнал о том, что с нами происходит

ДЕЛАЕМ ЧЕСТНУЮ ЖУРНАЛИСТИКУ ВМЕСТЕ

В стране, где власти постоянно хотят что-то запретить, в том числе — запретить говорить правду, должны быть издания, которые продолжают заниматься честной журналистикой.

Ваша поддержка поможет нам, «Новой газете», и дальше быть таким изданием. Сделайте свой вклад в независимость журналистики в России прямо сейчас.

  • Банковская карта
  • SberPay
  • Альфа-Клик
  • ЮMoney
  • Реквизиты
Нажимая кнопку «Стать соучастником», я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
shareprint

К сожалению, браузер, которым вы пользуетесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров.

Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow