СюжетыОбщество

«Мы с тобой еще прокатимся по Царицынским прудам»

Письмо украинскому другу

«Мы с тобой еще прокатимся по Царицынским прудам»
Петр Саруханов / «Новая газета»

Все нашли в эти дни украинского друга, родню, близких, а передо мной из глубины памяти встаешь только ты. В сущности, ты всегда, давно передо мною встаешь, когда я задумываюсь об Украине.

От редакции

Многих бед можно избежать, если слушать людей не краем уха, а пытаясь понять. И читать не по диагонали.

Перед вами сложный текст. Местами — спорный, в чем-то — противоречивый. Но — не равнодушный.

Это особенно важно сейчас, когда наше противостояние, наше отношение друг к другу часто сводится до двух параллельных прямых. Нигде не пересекающихся.

Многие в последние недели, как Дон Кихот ради Дульсинеи, решили удариться покаянным лицом о скалу — только на тему своего империализма. Но это не обо мне. Я живу на Востоке, буквально в Азии, и убежденность в целительности, праве, смысле империи как принципа можно удалить из меня только вместе с дыханием. Россия пришла в Сибирь с книгой, стетоскопом, трассировкой Транссиба, с камнем и синевой куполов Софийского собора, а обличители пока не пришли сюда ни с чем.

И это мои старшие друзья, предки и родственники держали в руках и масонский циркуль строителя, и чертеж маркшейдера, и молоток невролога, и учебники 1920-х годов под странным названием «Молодым коммунарам Урала». И на шпалозаводе могутными плечами поворачивали тоже они, русские империалисты, выглядящие, как тюрки, и гостеприимные, как мусульмане, только они христиане.

Надеюсь, тебе уже не надо объяснять, почему я думала — когда думала — об Украине уходящей — с чувством нерадостным, с поднятием бровей, опечаленным и недоуменным.

Но твое лицо вставало передо мной и, как последняя надежда, не давало причислить себя к украинофобам. Нет, это не обо мне.

Я помню тебя, девушку с самым украинским, архетипическим именем, с самой — на мой взгляд — украинской фамилией, да и с обликом таким, какой возникает при чтении чеховского описания одной девушки с хутора: «…высокая, стройная, чернобровая, краснощекая — одним словом, не девица, а мармелад». Только у той Вареньки Коваленко, по словам героя Чехова, не было «среднего настроения», только смех или слезы, а у тебя была колоссальная способность к сосредоточению.

Я знаю об этом не только потому, что мы учились в одной студенческой «группе», поделенной, впрочем, на английскую (где я) и немецкую (где ты) части.

Мы еще и жили — один год — рядом, бок о бок, на минимальном пространстве, не задев друг друга ни разу, даже не дав повода для самого легкого недовольства. Здесь самое место, заломив руки, спросить:

«Что же случилось с нашими народами сейчас, почему они не смогли ужиться, как мы: иногда дружески, часто — нейтрально, всегда — спокойно-доброжелательно, тонко и уважительно, неизменно мирно?»

Но я не задам этого вопроса.

Некоторые бросят сейчас в тебя камень: ну как же, ты же приехала в эту цыганскую «ай да Москву», в наш азиатский табор, значит, ты изначально согласилась быть тем, кем Москва пожелает тебя сделать и считать.

Москва нас всех творила, и мы на это согласились. Ты, как и я, хотела всего самого лучшего, а Москва в ту пору была столицей всей страны, и «радянськой» Украины — тоже.

И, как ни странно, ты учила меня «наукам о языке».

Начну издалека.

Я стою у киоска «Союзпечати» в Крыму и созерцаю газеты. Мне 8 лет, грамоту, букварь и словесность — любую — я ненавижу прочной ненавистью ребенка, еще причастного к реальностям более высоким, чем «АБВГДейка». Для меня еще «По небу полуночи Ангел летел», и я его помню, а этот газетный сор букв, тщета образования — не стоят и слова критики. Ясны мне. Чужие буквы и слова — притом что и родная «Азбука» еще недавно летала, брошенная через всю комнату, вместе с ледоколом «Ленин» в ней (я не терплю Ленина) — особенно непереносимы. Я гляжу на полосу со шрифтом «Радянська Украiiна» с высшим неодобрением.

— Эта Хохляндия! — наконец в гневе восклицаю я, не обращаясь ни к кому, ни к продавщице, ни к редкой курортной толпе, ни, меньше всего, к своим.

Но вдруг некто с силой дергает мою руку вниз и добавляет вполголоса:

— Замолчи!

Фото: Виктор Коротаев / Коммерсантъ

Фото: Виктор Коротаев / Коммерсантъ

Это моя бабушка, ветеран войны и партии, лжи и неправды, преподает мне урок жизни в обществе. Что фобии простительны лишь до поры, а предрассудки иногда лучше держать при себе. Дома, за круглым столом с персиками, мы знаем, что Крым — это «РСФСР». Но выйдя за порог, сибиряки на отдыхе, мы не вправе нарушить национальный мир.

В конце концов, мой дед умер за «радянську Украину», без шуток, сначала повоевав за нее под Сталино-Донецком (город пришлось оставить бесславно), а потом «нахлестав» (слово из его письма) «германцам» и «белякам» (еще слова) во время сражений на Миус-фронте (это Восточный Донбасс) зимой 1941 года.

Он там остался.

А вот второй муж бабушки, десантник Владимир Иванович, вернулся, и это моя головная боль. Кроме азбуки с Лениным и Ленина самого, я не выношу В. И., еще не догадываясь, что он принес мне величайшую жертву:

— Анна, я ухожу. Ребенок в одном доме со мной вырасти не может. Я пью, курю, матерюсь, дебоширю — я ухожу.

«Владимир» — так его звали у нас дома — вернулся почти мальчиком из самой кровопролитной битвы века — форсирования Днепра. Тот, кто хочет представить, чем было 79 лет назад взятие этого высокого Восточного вала (немецкое наименование наскоро возведенной системы укрепрайонов на правом берегу Днепра), этих Дериевки, Григоровки и других приднепровских сел, пусть прочтет «Прокляты и убиты» Виктора Астафьева.

Мосластый, высокий, представительный штурмовик, мой праотчим вернулся из днепровской мясорубки с нашивкой за тяжелое ранение, с контузией, и сам выбрал участвовать в моей жизни не лично, а лишь подарками. Некоторые из них дожили до сих пор и всегда были кстати.

Но жить с людьми — без склок, свар, ударов кулаком по столу, бухла и «беломорин», загашенных о блюдце — он не мог.

Больше всего оскорбляли не эти приметы посттравматического расстройства (во время его визитов, в том числе — поздних, его бывшая жена относилась к нему со смесью дипломатического сдерживания и терпения), а то, что соседи и считали его моим настоящим дедом.

Это был конец света. То есть не моего биологического праотца, красавца и математика, а праотчима, блин, сына курганской мелочной торговки: он был из мелко-купеческой среды.

— Что ему надо, он всегда у жизни вырвет, — философски заметила однажды бабушка. Так же он вырвал, конькобежец из ШРМ, ее, Гегеля вообще-то читавшую и элиту дореволюционной Сибири.

Если человек форсировал Днепр, освобождал Украину — реально, без дураков, — то какая задача и какая женщина его устрашит?

Только я в колыбели. Он оградил мое детство, почти, от своих контузий, истерик, развязно-рыцарской десантной рисовки.

Но не от разочарований.

— Лена, твой дедушка идет!

Как назло, я все утро того Дня Победы ожидала кого-то воскресшего: Пасха только что прошла, только что весь дом был наполнен сухим благоуханием остывающих, украшенных амарантовым кремом куличей. Только вот так, в душистом воздухе приходит вновь в мир — вслед за Господом — из глубин земли каждый хороший человек.

Фото: Иван Водопьянов / Коммерсантъ

Фото: Иван Водопьянов / Коммерсантъ

В ночь накануне Дня Победы мне приснился мой частный ленинопад: упал памятник Ленину на курганской площади его имени, и ночь озарилась языками какого-то яркого свечения. Свет шел из земли, и из нее, разверстой на месте крушения памятника, выходили освобожденные люди, одетые, как палехские принцы, князья, сыновья царя из сказки. И впереди всех — неузнаваемый, совершенно не похожий на свой фотопортрет (висит в большой комнате над сервантом), шел палехски-иконный, но и странно светский, в алом, княжич. Это и есть тот, кого мы затаенно ждем каждый год в этот день. Это наш 26-летний Иван Дмитриевич.

Уже когда у первого подъезда блеснул серый китель с разноцветными нашивками за ранения и орденскими планками вместо наград — щеголеватый, как все десантники, он не любил блестеть медалями — я поняла: это не наш Иван-царевич. Это Владимир Иванович.

И Ленин преблагополучно стоит на площади. И никакого воскресения пока не совершилось.

Но мы чего-то ждем, ждем.

Меня, излишне говорить, не смущает ленинопад на твоей родине. Я ему давно сочувствую.

Но для меня Украина — синоним и символ батального абсурда. Ну посуди сама. Батальонный командир, получивший военное образование в мирное время — кстати, недалеко от твоего родного города, в Харькове, в одном из старейших военных вузов Украины, который сейчас под маркой Военной академии Нацгвардии Украины готовит ее «захисников», — погибает от случайного прилета осколка в голову, а

неграмотный мальчик, сильный только своей жилистой статью, будучи брошен в огонь, отделывается тяжелым ранением и ПТСР — посттравматическим стрессовым расстройством.

Ну скажи, у кого его нет? Почему так?

У меня есть ответ на этот вопрос, но он такой логически многоколенный, что — как-нибудь не здесь. Советская история — трамвай, в который не стоит впрыгивать на ходу.

Но ясно: Украина — русская рулетка, каких больше нет.

Помнишь, как одна из наших общих подруг и моя землячка, начинает, закатывая глаза, рассказывать о красоте украинских деревень в сравнении с нашими «избами серыми»? Тогда я еще не знаю стихотворения Бунина («Они глумятся над тобою, они, о родина, корят тебя твоею простотою, убогим видом черным хат…»). Мне 18 лет, чуть больше, чем Бунину в год написания этого стиха. Меня так же выворачивает, но я не знаю, что сказать. И ты молчишь и не добавляешь ни слова. Ты не из деревни белых хат. Ты из рабочей семьи, из города на Днепре.

И с первой практики дома, в городской газете, которая и командировала тебя в Москву, ты привозишь «отчет»: свои публикации. И я ошалевшими глазами смотрю на украинский шрифт. Ты пишешь на родном языке!

Начинаю читать текст. Он про легкую промышленность, про то, что летом хочется купить в магазине и надеть что-нибудь свое и красивое. Хочется чего-то «яскравого».

— Что такое «яскравое»?

— Яркое, — переводишь ты для меня.

С этого слова — не с «радянськой» Украины, которой я посылала детски высунутый язык и мефистофельский «нос» — начинается для меня представление, что

украинский язык существует. Он действительно есть, на нем пишут. На нем ты писала, по крайней мере, а значит, это уже не выдумка, не вечный предмет споров тургеневских героев, Рудина с Пигасовым.

Как бы хрупок и слаб ни был Рудин, правы он, ты и я. А не его стойкий оппонент, сохранившийся с 1850-х годов до нашего времени практически нетронутым и вот теперь строчащий в телеграм-каналах.

А еще ты пишешь на немецком. Буквально пишешь, пером. Выводишь разноцветной тушью на ватмане стенгазеты: Die Welt der Sprache. «Мир языка».

И у меня мгновенно возникает такое впечатление, будто мне — как некогда моему деду — прострелили голову, только не убийственным металлом, а просветительной сигнальной вспышкой. Не немецкий снаряд, а немецкое слово. Мир языка.

Нас пять лет учили писать и ведь не научили, несмотря на то что нам очень хотелось этого, яскравого, не только на уровне гардероба (я все же не могу не вспомнить твое красное пальто, беспримесно-чистого цвета алых парусов; в нем ты, рослая царь-девица, — просто сестра итальянским кардиналам).

Хотелось яскравого в речи. И не было. И только глядя на расписной, многоцветный лист с этим Die Welt der Sprache, я четко понимаю: я этот язык, у которого есть особенный мир, выучу. Мой вход в словесность проходит через него.

Ты его уже знаешь, я — нет. Но в тот час в твоей тихой комнате (ты любишь делиться посылками днепровских предков, яблоками и прочим) я берусь за некую нить в лабиринт, где я — насколько могу и смогу — писать все-таки научусь. Сяду и разберу немецкую фразу, атомы этой речи почувствую, как свое, — и вынырну по другую сторону собственного языка. Вот так. Как странен был мой путь к русскому слову — не забудем, что овладевал им человек, ненавидящий букварь, изнемогающий в тисках той речи, которую застал как доступную письменность.

Учиться писать не хотелось даже в самом простом смысле — в рабочей прописи не хотелось складывать какие-то диктанты из лисы, бегущей по лесу. Учителя выглядели какими-то установщиками капканов,

караулящими, где я поставлю «е», где — «и». И не они меня научили русской речи.

Сейчас я могу сказать, что люблю свой язык больше многого, он для меня бесконечно важен, но в том, что я считаю своим родным языком, в моем стремлении жить им и в нем, есть и твой вклад. Последнее касание.

А ты, наверное, не говоришь теперь ни на русском, ни на украинском, ни на немецком.

В ту же комнату с яблоками в те же дни приходил к тебе юноша, собравшийся в эмиграцию. И вы, вечные жених и невеста по истории, трудные соседи, украинское и еврейское, смотрели в будущее со спокойной надеждой. Все мы потеряли твой след сразу после выпуска. Где ты теперь?

— Легко могу представить ее с автоматом где-нибудь в поселениях на Западном берегу реки Иордан: ляжет и будет отстреливаться, — поделилась догадкой наша общая подруга.

Мне приятно думать, что ты не стреляешь в русскую сторону с той же меткой решимостью, с которой ты делала многие насущные, неприятные дела.

Мы с тобой делали вместе многие неприятные дела — сдавали экзамены, например.

После самого сложного из них за всю студенческую жизнь, по зарубежной литературе, причем за гигантский период — от «Песни о Роланде» до «Дон Кихота» примерно, ты радостно воскликнула, стоя у балюстрады в старом здании МГУ на Моховой:

— Сдыхались!

«Сдыхаться» — значит «избавиться», сбросить с плеч. И мы заняли это слово у тебя надолго. Но что-то я давно его не говорю: наверное, мы долго ни от чего не избавлялись, ничего гнетущего слишком давно не скидывали с плеч.

Фото: Александр Петросян / Коммерсантъ

Фото: Александр Петросян / Коммерсантъ

А тогда мы в лучших одеждах, в кружевах и вельвете, отправились по твоему предложению гулять вдвоем в масонское Царицыно. Кататься в лодке по Царицынским прудам, любоваться вечерним XVIII веком, обрушить на наши кудрявые головы шум огромных, кудрявых, как на картине Ватто, деревьев.

Днепровская девушка, ты с легкостью села на весла, и по легендарной линзе пруда, описанной еще Тургеневым в «Накануне», мы понеслись. Взмах весел — и мы у острова, еще пара — и мы готовы пристать к другому берегу. Только в отличие от тургеневской Зои, никто из нас не пел. Нами владело тихое умиротворение, благодатный покой.

Вообще не слышала за годы жизни рядом, как ты поешь. И думаю, ты молчала не от немузыкальности; а просто не хотела, в довершение к своему архетипическому имени и яскравой одежде, к рюшам на платье и грушам из дома, ко всему этому вечно-украинскому — еще и петь.

Но красоты и даже красивости ты не боялась.

Ты обожала Италию, и именно времен борьбы против австрийского владычества. Впрочем, как и все мы, карбонарии. «Овод» был твоей настольной книгой, с его подростковым шармом, изяществом, пафосом. 

Все это нравилось тебе, как и романтические, ложно-средневековые, полуразрушенные башни Царицыно, его пустые тогда склоны и луга, виноградная арка, под которой, кроме нас, никто не проходил.

Русский ХVIII век — время слияния всего украинского с империей, позже уже ни разу не достигнутого. От фаворита императрицы Елизаветы Петровны казака Алексея Разумовского до освоения северного Причерноморья усилиями князя Григория Потемкина-Таврического, фаворита уже матушки Екатерины Второй, — дуга наверх, к зениту. И один из главных стилей эпохи, рядом с классицизмом, — это украинское барокко, которое еще называют казацким и в котором так легко читаются мажорные порывы твоих предков.

Ты сама была ожившее барокко. От завитков твоей старинной каллиграфии до блузы с бантом, от твоей несколько суховатой, почти наивной, девической рациональности до совершенно безоглядного, естественно-авантюрного доверия личному и общему будущему.

Архитекторы определяют украинское барокко как сочетание народной орнаментальности с европейским барочным стилем.

Мы с сокурсниками иногда любовно иронизировали над тобой, совершенно монолитным, цельным воплощением стиля, который и есть человек.

Мы любили тебя не только как человека, но и как произведение какого-то исторического, жизненного искусства, причем произведение законченное.

Сейчас я знаю, что твои земляки, сумские и черниговские шляхтичи, ставшие русскими монахами и митрополитами, — например, святитель Филофей Лещинский или святой Антоний Стаховский — принесли свое родное украинское барокко в Сибирь. Тобольская София — первый и главный каменный храм русской Азии, построенный по указу Петра Первого как копия московского Вознесенского девичьего монастыря (разрушен в 1930-х) — стала в итоге примером именно украинского стиля на сибирской почве.

Цвет и форма — киевские монахи над этим потрудились, а если речь идет о Сибири, то совершили и подвиг: тобольские митрополиты Филофей Лещинский (1650‒1727) и Антоний Стаховский (1672‒1740) причислены к собору Сибирских святых. Дела митрополита Филофея, выпускника Киевской духовной академии, — не только учреждение первой в Сибири Славяно-русской приходской школы и крещение язычников «остяков» (так тогда называли хантов), но и вот эти купола Святой Софии.

С перехватами и подкрестными фонариками, длинные и рельефно украшенные барабаны. Пожар 1723 года уничтожил купола-луковки, и мы выросли вот под этими нарядными синими, с золотыми звездами, украинскими куполами. Они поместились в наше зимнее, снежное ночное небо, они же сразу, без набросков, выгравировались в душе.

Люди шли на восток и здесь вновь возводили купола Святой Софии, чтобы быть под крылом божественной Премудрости, учащей украшать и устраивать мир.

Кто же движется сейчас куда и что несет? Сибирь в Украину? Украина в Сибирь?

Огнезрачный алый Ангел — такова наиболее известная иконография Софии — по-прежнему защищает пространство от самого худшего. Пока люди жгут его «самостоятельным», прометеевским огнем, не спрашивая санкций ни у какого разума.

Но вода — миротворная, памятливая, чистая — сильнее этого Прометея.

Мы с тобой еще прокатимся по Царицынским прудам.


shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow